Поединок при свете луны
(еще раз о духовном мире поэзии Сергея Есенина)
П.Епифанов
Введение
«Он мертв уже четверть века, но все связанное с ним, как будто выключенное из общего закона умирания, умиротворения, забвения, продолжает жить. Живут не только его стихи, а все «есенинское», Есенин «вообще», если можно так выразиться. Все, что его окружало, волновало, мучило, радовало, все, что с ним как-нибудь соприкасалось, до сих пор продолжает жить трепетной жизнью сегодняшнего дня. (…) И это же необычайное свойство придает всем, даже неудачным, даже совсем слабым, стихам Есенина особые силу и значение. И заодно заранее лишает объективности наши суждения о них. Беспристрастно оценят творчество Есенина те, на кого это очарование перестанет действовать. (…) Только произойдет это очень нескоро. Произойдет не раньше, чем освободится, исцелится физически и духовно Россия. Пока родине, которую он так любил, суждено страдать, ему обеспечено не пресловутое «бессмертие», а временная, как русская мука, и такая же долгая, как она, жизнь.
(…) Удивительный, но неопровержимый факт: на любви к Есенину сходятся и шестнадцатилетняя комсомолка, и пятидесятилетний, сохранивший стопроцентную непримиримость «белогвардеец». Два полюса искаженного и раздробленного революцией русского сознания, между которыми, казалось бы, нет ничего общего, сходятся на Есенине, то есть сходятся на русской поэзии. (…) То есть на том, суть чего Жуковский когда-то так хорошо определил:
Поэзия есть Бог в святых мечтах земли…
Бог в святых мечтах… то есть противоядие против безбожия, диамата, рабства тела, растления душ…(…) Из могилы Есенин делает то, что не удалось за тридцать лет никому из живых: объединяет русских людей звуком русской песни, где сознание общей вины и общего братства сливаются в общую надежду на освобождение… » [1]
Автор этих строк, написанных в 1950 году, поэт Георгий Иванов, смолоду игравший роль аристократа с иностранными корнями, влюбленный в европейское лицо Петербурга, не был близок с Есениным до отъезда из России; совсем не близки они по характеру и тематике творчества. Тем более характерно, что он пишет о Есенине не только с любовью и теплом, но и с глубоким пониманием – как может понять поэт поэта. Его оценка, как мы только что прочли, не претендует на объективность. Относительно «общей вины» и «общей надежды на освобождение» не согласились бы, конечно, не только комсомолка и белогвардеец, но не согласятся и их дети сегодня. Но сказанное Ивановым до сих пор сохраняет свою силу; и теперь, через 80 лет после кончины Сергея Есенина, это видно еще более ярко.
Любишь Есенина или не любишь, – но не поспоришь с тем, что наряду (хотя и далеко не наравне) с Пушкиным, он – национальный, народный русский поэт. Не всякий согласится назвать его «великим», но среди авторов XX века он не имеет равных в популярности [2]. Никого из русских поэтов не поют столько, сколько поют Есенина. Его портреты очень часто можно увидеть и в городских, и в деревенских жилищах (из сотен русских поэтов он один имеет такую привилегию). Косвенное же влияние есенинского слова, стиля, настроя, – вообще необыкновенно и беспримерно широко. Не столько через его продолжателей и подражателей, но и через вполне самостоятельных поэтов, которым увлечение Есениным в юности дало сильный творческий импульс. И через эстрадную и авторскую песню. И через песню уличную и тюремную.
Если нужно найти историческую личность, которая могла бы стать общепризнанным символом (или, скорее, олицетворением) России XX века, – пожалуй, никто другой для этой роли не сгодится, кроме Сергея Есенина.
Сейчас Россия вновь, как и столетие назад, оказалась на опаснейшем историческом повороте, у края обрыва. Пожалуй, еще острее, чем в минувшие смутные времена, поставлен вопрос о будущем русской культуры. И, поскольку формирование духовного мира христианина естественным образом происходит во взаимодействии с его национальной культурной средой, нам, думающим о путях развития христианской личности в грядущую эпоху, кажется очень своевременным разговор о Есенине. Есенин носит в себе характерные для русской души недуги, поет о ее невысказанном томлении, жажде высокого, божественного, – и он же обнажает ее самые погибельные пропасти. В наше время, когда русская душа, как и сто лет назад, тяжело больна, для христианского душеведения и душепопечения поэзия Есенина может явиться ценнейшим пособием, которое не только описывает симптомы болезни, но и обнаруживает ее причины.
Впрочем, я полагаю, что поэзия Есенина может иметь еще и немалое идеологическое значение. В особенности это можно сказать о его творчестве времени Гражданской войны (1918-1922). Пора жизненных, душевных и политических метаний была, однако, для него периодом самого интенсивного художественного развития. Именно эта часть его творчества была менее всего воспринята всерьез современниками, – как, впрочем, и сама эволюция общественно-политических взглядов Есенина. Да, большевицкие «бойцы идейного фронта» могли видеть даже в образном языке и интонациях лирики признак классовой и политической позиции. Но бороться на равных с несистематизированными, «ненаучными» идеологиями поэтов они сочли бы ниже своего достоинства. Учение марксизма-ленинизма претендовало на универсальность и научную точность – не меньшую, во всяком случае, чем точность периодической системы химических элементов. В этом смысле оно удовлетворяло характерную для своего времени наивную веру во всесилие науки и в необратимость технического и социального прогресса [3].
Наша эпоха совсем другая. Коммунистический эксперимент, оплаченный десятками миллионов жизней, завершился полной неудачей. Миф о «научно» устроенном обществе всеобщей справедливости в России похоронен, вероятно, навсегда. Но, когда вместе с этим пытаются схоронить и само понятие о справедливости, а у слова «общество» – отнять нравственный смысл, становится неизбежной, и даже получает некие «моральные основания», новая революция. Когда великой стране, в начале второго тысячелетия ее великой и трагической истории, достается мелкая и серая роль, становится желанным приход «сильных личностей» под знаменем русского мессианизма в той или иной форме.
Идеология грядущих революционеров уже не будет нуждаться в «научном» оформлении. Едва ли не первые места в ряду ее пророков и предтеч займут поэты и певцы. Замешанная на оккультизме и неоязычестве, она будет носить квази-религиозный характер. Впрочем, вероятно и использование христианской символики и фразеологии, некоторых имен и образов из христианской истории Руси. Эта идеология будет, в своем роде, «эсхатологична»: предполагая закат не одной только Европы, но близкий конец всей мировой истории, она России отведет уже не роль спасителя или наставника мира, а некоего «последнего рубежа», арены последних героических битв. Град Китеж, ушедший на дно Светлояра, княгиня Евпраксия, бросающаяся с младенцем с городской стены, чтобы избежать татарских рук, сруб самосожженцев – вот ее вероятные «иконы». Но даже если новое учение заявит претензии на связь со «старой» или «русской верой», оно, по своей сути, окажется глубоко чуждым христианству – в том числе, и русской христианской традиции. Под образом некоего славянского «Спаса-Златовласа» [4], она будет служить тому духу, который, я уверен, в свое время потребует жертв в виде самоубийства – личного, национального или всемирного.
Я предполагаю, что пристальное внимание будет обращено и на лирику Сергея Есенина. Это обусловлено, в частности, и национальным пафосом его поэзии, и традиционной популярностью имени ее автора, а также тем фактом, что как при советской власти эта поэзия была частью неофициальной культуры, [5] так и при «демократическом» режиме – шла вразрез с провозглашенной линией движения общества. Эмоциональность, задушевность есенинской лирики, с одной стороны, и типичность описываемых в ней душевных состояний – с другой, придают ей большую силу воздействия на русского читателя. Он, в своей массе, традиционно расположен к Есенину как к человеку, доверяет ему.
В будущем могут обрести общественную значимость и идеологическое (и даже религиозное) признание сочинения Есенина 1917-1922 годов – то, что до сих пор наименее известно массовому читателю.
Если же вероятность переворота мною преувеличена, и стране отпущены еще долгие годы «стабильности», чтобы более-менее спокойно гнить и разлагаться, как это происходит сейчас, – тогда Есенин будет участвовать в нашей жизни другой своей стороной – общеизвестными мотивами «увяданья», «усталости», пьяного загула и саморазрушения.
Все это настоятельно требует нового внимательного прочтения Есенина с христианских позиций. Но вовсе для того, чтобы объявлять его голосом «инстинктивно-православной» русской народной души, искусственно высветлять (а на самом деле – фальсифицировать) его облик. Есенинские бездны и пропасти – очень типичные явления русской жизни. Поразительно часто порывы нашего соотечественника к высокому и идеальному оборачиваются падениями в эти пропасти. Глубоко интимное «чувство Бога» может сочетаться в русской душе с показным неверием и даже богохульством, «алкание и жажда правды» – с бунтом, пьяной одурью и развратом. Русский человек редко ходит посерединке, он весь в порывах, в метаниях между крайностями. Его мрачные проявления, к сожалению, более видны и ощутительны в повседневной жизни. Самое же светлое и лучшее в нем бывает скрыто не только от окружающих, но зачастую и от собственной семьи, и даже, как правило, от тех, кому по самой природе их служения подобало бы раскрывать в людях светлые стороны, – от духовных отцов, священников.
Исследование этой сложности и противоречивости, – предпринимаемое здесь на примере истории только одной души, души поэта Сергея Есенина, – может принести большую пользу в определении путей, способов, языка православной апостольской проповеди в России завтрашнего дня. Потому что, по нашему убеждению, с поворотного 1988 года и до сих пор эта проповедь в российском обществе еще не начиналась, как должно. Будущее же русского христианства (и христианства вообще) – лежит только в апостольстве. Упования на «историческую традиционность» православной Церкви для России и претензии на особое место в обществе в силу этой «традиционности» – способны только сбить с толку и обезоружить самих православных. Пример Есенина, как воспитанника традиционной, но неглубокой религиозности, очень показателен. Другое дело, что русское апостольство должно самым тщательным образом беречь, изучать, очищать от искажений и активно использовать всё подлинное и жизнеспособное, что осталось в нашем народе от его древних благочестивых преданий. А также любовно и внимательно разыскивать и собирать золото божественных откровений, которое в изобилии хранит тысячелетняя русская культурная почва.
I
В первой части статьи мы попытаемся рассмотреть отдельные моменты творчества Есенина, в которых его восприятие жизни оказывается родственным сознанию нашего соотечественника и современника – русского человека XX – начала XXI века.
I.1
Есенин не только запечатлел в стихах, но уже изначально нес в себе разрушение патриархальной семьи . Эту тему, заслуживающую внимания исследователя-психолога, я в своей статье хотел бы только обозначить.
Не входя в разбор всех обстоятельств (в пределах известного), кратко скажем, что семья Есенина, особенно в годы его детства, имела ущербность в той форме, которая стала характерной для русской семьи более позднего периода. Отсюда и образ матери в его стихах, предельно идеализированный, оторванный от реальной личности. (Это очень роднит его с образом матери из тюремной лирики как советского, так и нынешнего времени.) Вероятно, по причине отсутствия примера любви между родителями, и, вероятно, каких-то юношеских впечатлений, в творчестве Есенина любовь между мужчиной и женщиной с самого начала изображалась как грехопадение, разрушение, шаг навстречу смерти [6].
В стране, где уже далеко не в первом поколении половина мальчиков растет без отцов, где преобладают временные, безответственные связи между мужчинами и женщинами, Есенин действительно всем понятен и близок. Миллионы его читателей воспитывались с такими, как он, и еще более тяжелыми, искривлениями, и морально готовы пережить те или иные описанные в его стихах измены, разрывы и разлуки. Миллионы наших современников и современниц, – отнюдь не поэты, а люди самых прозаических занятий и вкусов, – не щадя самих себя, близких людей и родных детей, разбавляют серые будни погоней за острым чувством, аффектом, любовной раной, подогревая затертые и огрубевшие эмоции алкоголем.
Исторически сложилось, что на российской шкале общепризнанных жизненных ценностей семья всегда находилась неизмеримо ниже государства и значительно ниже других форм общности – сословия, сельской общины, рода. Но гражданская война, пожалуй, впервые в истории России поставила семью на грань распада, причем перепахала семейные связи во всех слоях населения, до самых дальних углов страны. В последующие «годы великого перелома», в связи с раскулачиванием, массовыми казнями и высылками, организованным голодом и «ускоренной индустриализацией», семейные связи оказались разорваны у десятков миллионов советских граждан. Следом – Великая Отечественная, и новые бесчисленные множества людей, потерявших дом и близких. Да и после войны демографическая и социальная ситуация постоянно, так сказать, работали на популярность именно есенинской лирики. Советское государство, в неограниченных количествах утилизируя ради реализации своих планов «человеческий материал», лишь формально интересовалось устойчивостью семьи, а фактически своей политикой делало чрезвычайно много для ее разрушения. Освоение новых просторов, гигантские стройки – все это требовало привлечения не слишком привязанных к семье, не взыскательных к бытовому благоустройству рабочих муравьев обоего пола.
Человеческим чувствам этих муравьев – их любви, горю, тоске, бесприютности – надо было дать более-менее безопасный (для функционирования системы) выход. Поэтому еще до всяких «оттепелей», сразу после окончания войны, для советских властей оказалось возможным снять с имени Есенина официальный запрет, а в последующие годы – прекрасно зарабатывать на издании его стихов, портретов, записей песен и т.д. Несмотря на то, что его лирический герой не имеет ничего общего с «человеком нового типа», идеальным образом героя коммунистической мифологии.
Итак, для большинства россиян Есенин – «свой», с полуслова понятный, эмоционально близкий поэт. В его стихах столь многие мужчины могут узнать собственные жизненные состояния, усвоенное с детства восприятие матери, отношение к отцу, к любимым и разлюбленным женщинам. Русские женщины, привыкшие «жалеть» и «спасать», а потом – оставлять или быть оставленными, ищущие нового «половодья чувств» с почти обязательной примесью «самопожертвования», могут увидеть в его личности и творчестве, – как в зеркале мужской души, – романтизированное отражение переживаемых личных драм. Массовое явление «есенинских вдов» или «невест», то есть зачарованных поклонниц любовной лирики и самого, так сказать, мужского образа Есенина, нарисованного им в стихах, существовало еще спустя лет тридцать после его смерти.
В 1974 году поэт Евг. Винокуров писал о Сергее Есенине: «Поэт рыцарски стоял за высокое духовное понимание любви, за предельную одухотворенность этого чувства. (…) Отсюда такой яркий свет идеальности, который излучают его стихи» [7]. Эти слова, казалось бы, противоречат жизненным и литературным фактам, но сказаны вполне искренно. Вообще, любовь у нас часто – это мечта о том, что не связано с конкретным человеком, о чем-то вообще неземном.
Можно сказать, это есть тоска по Богу, которая не может узнать Любимого и ищет Его черты даже там, где они, как будто бы, менее всего проявлены. Такая любовь бывает просто обречена на трагический исход. Очень характерны в этом отношении как лирика, так и судьба самого любимого в народе из наследников Есенина – Николая Рубцова. Всем известные его строки: « Через сотни лет, через тысячи / Не покинь меня, не покинь! », написанные, возможно, под впечатлением случайной влюбленности, – понятые в глубинном смысле, представляют собою сильное религиозное переживание. Здесь поэтом переживается как бессмертие души, так и жажда любви бессмертной и спасающей, которою может быть только любовь Бога к человеку. По естественной возможности мистического прочтения строчки, написанные нашим современником, можно сравнить с библейской «Песнью песней». То, что угадывали в этой книге многие поколения христианских богословов, единодушно признававших ее боговдохновенность, как можно предполагать, не закладывалось в нее целенаправленными человеческими усилиями. Древнееврейский песнотворец мог иметь некий земной предмет своего поэтического вдохновения. Но Дух, «глаголавший чрез пророков», который «дышит идеже хощет», – как на крыльях, поднимал человеческое слово над землею и плотью, над пространством и временем, – туда, куда не досягала человеческая мысль.
У Есенина я не нахожу мест, где человеческая любовь отождествлялась бы со своим божественным Первообразом, как в процитированном стихотворении Рубцова. В одном из своих любовных стихотворений Есенин высказывает горячее желание –
(…) мечтать другом, о новом,
Непонятном земле и траве,
Что не выразить сердцу словом
И не знает сказать человек.
Но к этой мечте поэт обращается не от любви, а, наоборот, от осознания невозможности полюбить:
…Одержимый тяжелой падучей,
Я душой стал, как желтый скелет.
(…) Знаю, чувство мое перезрело,
А твое не сумеет расцвесть [8].
Даже золотые волосы любимой Есенин упоминает только для того, чтобы ввести символы забвения и смерти:
…Золотей твоих кос по курганам
Молодая шумит лебеда.
В другом, близком по времени, стихотворении любовное чувство как будто вызывает религиозные ассоциации, но поэт тут же резко идет на снижение, вплоть до полного развенчания как собственной любви, так и ее «предмета»:
…Твой иконный и строгий лик
По часовням висел в рязанях.
Я на эти иконы плевал,
Чтил я грубость и крик в повесе,
А теперь вдруг растут слова
Самых нежных и кротких песен.
Не хочу я лететь в зенит,
Слишком многое телу надо…
(…) С детства нравиться я понимал
Кобелям да степным кобылам.
Потому и себя не сберег
Для тебя, для нее и для этой…
(…) Потому и грущу, осев,
Словно в листья, в глаза косые…
Ты такая ж простая, как все,
Как сто тысяч других в России. [9]
Намеренно или нет, но упоминание иконы в начале стихотворения только усиливает его фривольность, доходящую почти до цинизма, и лишь немного подкрашенную парой «нежных и кротких» слов.
«Дорогая», «милая», «навеки»,
А в уме всегда одно и то ж,
Если тронуть страсти в человеке,
То, конечно, правды не найдешь.
– признается поэт буквально в последние дни жизни [10].
Есенин везде подчеркивает тленность и греховность земной любви: для него неизменно она есть «отрава», опьянение, обман и блуд. Ничего другого он просто не знает. Но при беспощадном и внешне циничном выворачивании наружу того, что он называет «горькой правдой земли», обнаруживается и передается читателю жажда чего-то совершенно иного, возвышенного, бессмертного. Поэтому, наверное, лучше сказать о любовной лирике Есенина не то, что она «излучает яркий свет идеальности», а что из своего безнадежного, безысходного мрака она побуждает изо всех сил стремиться к божественному негасимому Свету.
I.2
Яркая сторона есенинского жизнечувствия, внятная почти каждому русскому, – это ощущение гибели деревенского мира . Двадцатый век – разрушение и великий исход русской деревни. Есенин застал только начало, но мог предчувствовать и дальнейшее. Если его старший друг и наставник Николай Клюев, для которого это ожидание гибели – одна из основных тем, лишь вздыхает и плачет, и все усерднее живописует исчезающий «избяной рай», то Есенин – протестует, доходя до яростного по-звериному рева, до леденящего душу вопля.
Оскорбительные, шокирующие строки, которыми обращается он к читателю в начале поэмы «Сорокоуст», – не что иное, как беспомощно-отчаянная реакция на неотвратимость беды. Они написаны еще в 1920-ом, когда «город» – да и не город как таковой, а коммунистический режим – шел на деревню войной со своими продотрядами. Поэт охваченвидениями, где потаенные образы страшного настоящего перемежаются с образами грядущих бедствий:
…Никуда вам не скрыться от гибели,
Никуда не уйти от врага.
Вот он, вот он, с железным брюхом,
Тянет к глоткам равнин пятерню,
Водит старая мельница ухом,
Навострив мукомольный нюх.
(…) Идет, идет он, страшный вестник,
Пятой громоздкой чащи ломит…
(…) О, электрический восход,
Ремней и труб глухая хватка,
Се, изб древенчатый живот
Трясет стальная лихорадка!
(…) От того-то в сентябрьскую склень
На холодный и горький суглинок,
Головой размозжась о плетень,
Облилась кровью ягод рябина…
Я не знаю, было ли когда написано в стихах о трагедии русской деревни что-нибудь ярче и больнее, чем вот эта последняя строфа.
О красногривом жеребенке, который стал центральным образом «Сорокоуста», поэт писал в одном из тогдашних писем:
«…Этот маленький жеребенок был для меня наглядным дорогим вымирающим образом деревни и ликом Махно. Она и он в нашей революции страшно походят на этого жеребенка, тягательством живой силы с железной… Мне очень грустно сейчас, что история переживает тяжелую эпоху умерщвления личности как живого, ведь идет совершенно не тот социализм, о котором я думал, а определенный и нарочитый, как какой-нибудь остров Елены, без славы и без мечтаний. Тесно в нем живому, тесно строящему мост в мир невидимый, ибо рубят и взрывают эти мосты из-под ног грядущих поколений…» [11]
В стихотворении 21-го года «Волчья гибель» поэт сравнивает себя с затравленным волком, бросающимся на охотника. Это стихотворение – не автобиография и не исповедь; оно – отражение эпохи:
…Здравствуй ты, моя черная гибель,
Я навстречу тебе выхожу!
Город, город, ты в схватке жестокой
Окрестил нас как падаль и мразь.
Стынет поле в тоске волоокой,
Телеграфными столбами давясь.
(…) О, привет тебе, зверь мой любимый!
Ты не даром даешься ножу!
Как и ты – я, отвсюду теснимый,
Средь железных врагов прохожу.
(…) Отпробует вражеской крови
Мой последний, смертельный прыжок.
И пускай я на рыхлую выбель
Упаду и зароюсь в снегу…
Все же песню отмщенья за гибель
Пропоют мне на том берегу [12].
Владислав Ходасевич в статье, написанной по свежим следам гибели Есенина, приводит сроки только что процитированных нами стихов, как выражающие «безнадежность и озлобление» перед властью городской цивилизации. «По какой-то иронии судьбы, только теперь, когда заводы и фабрики фактически остановились (речь идет о 1921 годе – Авт. ), он вдруг их заметил, и ему чудится, что они слишком близко стали к деревне – и отравляют ее» [13]. Как мне кажется, это суждение следует уточнить. Есенин, родившийся в селе, которое издавна по большей части кормилось питерскими и московскими заработками [14], и сам к тому времени уже семь лет живший в столицах, совсем не «вдруг» в тягостном и голодном 21-ом году вспомнил о существовании паровозов и телеграфа (изобретенных столетие назад!). Чтo паровозы? Очень скоро Есенин с шиком полетит в Европу на одном из первых пассажирских «Юнкерсов». Дело, думается, отнюдь не в паровозах, не в самолетах, и вообще не в технических средствах.
Тот факт, что в 20-е годы «Волчью гибель» знала наизусть культурная общественность столицы, подтверждает высказанную мысль: в этих стихах видели (или, может быть, подспудно чувствовали) не отрицание городской цивилизации, а нечто иное.
Есенин окончательно убедился, что созданный Октябрьской революцией новый строй, по своим идейным основаниям и целям, по всей своей сути, глубоко враждебен деревне и ее традиционному укладу жизни. Что при этом строе техническая цивилизация приобретает непримиримо-агрессивную направленность по отношению к крестьянскому миру. Что он хищнически беспощаден к живой природе, с ее богатством и красотой. Что своей грубой механистичностью, насильственным уравнением и регламентацией он губителен для лучших сторон человеческой души, для эстетического и творческого чувства. Это и есть внутренняя боль поэта, выраженная как в «Сорокоусте», так и в стихотворении о затравленном волке.
По всему, что мы знаем о Есенине, – говорить своим настоящим голосом он мог только в стихах. Приведенные выше строки свидетельствуют о его еще не подавленной внутренней свободе, не убитой внутренней честности. Есенин-поэт в них оказался мужественней и правдивей, чем Есенин как «человек и гражданин», по наружной своей оболочке. Нельзя забывать, что стихи написаны в год Тамбовского и Кронштадтского восстаний и под их непосредственным впечатлением. Эти выступления были запоздалыми, заранее обреченными попытками крестьянских выходцев сбросить безжалостную диктатуру-мясорубку, которую установили ученые умники крестьянскими же руками [15].
Тогда же, в 21-ом, создана поэма «Пугачев». За ее поэтической красотой и, я бы сказал, изысканностью, смысл ее тогда поняли немногие. Она говорит о полном крушении надежд, которые питал ее автор в 1917-18 годах, – упований на то, что революция произведет на свет мужицкое царство. Оно (под влиянием уже упоминавшегося Клюева) представлялось Есенину как возвращение «золотого века» древних мифологий, обретение исконного – в будущем. В этой мысленной перспективе Русь понималась и Клюевым, и Есениным как органическая часть великой и таинственной Азии («березовая Монголия»). Пугачев, в изображении поэта, становится олицетворением именно этой идеи. Но его предают свои же друзья-крестьяне, которые не верят в идеи, а больше всего ценят собственную жизнь и покой:
Б у р н о в:
(…) Как же смерть?
Разве мысль эта в сердце поместится,
Когда в Пензенской губернии у меня есть свой дом?
Жалко солнышко, жалко месяц,
Жалко тополь над низким окном…
(…) плевать мне на всю вселенную,
Если завтра здесь не будет меня!
В монолог Бурнова Есениным вставлен очень прозрачный намек на современные события:
(…) Все, что отдал я за свободу черни,
Я хотел бы вернуть и поверить снова,
Что вот эту луну,
Как керосиновую лампу в час вечерний,
Зажигает фонарщик города Тамбова.
Я хотел бы поверить, что эти звезды – не звезды,
Что это – желтые бабочки, летящие на лунное пламя…
То, что керосиновая лампа упомянута в речи повстанца XVIII века, могло бы показаться авангардистской причудой. Но, сопоставленная с образом «фонарщика города Тамбова», она возвращает читателя в настоящее, в мятежный двадцать первый год. Мы невольно вспоминаем восстание тамбовских крестьян во главе с сельским учителем-эсером Александром Антоновым. Крестьянские бунтари, которые в 1917-ом поверили взятому большевиками из эсеровской программы «Декрету о земле», теперь, в 20-21 годах шли с оружием в руках против красных властей именно так: желая вернуть отданное «за свободу черни» и веря в возможность советского строя на общинно-мужицкий лад, без диктатуры коммунистов, без продразверстки и террора, без «разжигания пожара мирового». Но сам поэт понимает, что после семи лет сплошной крови и грязи борцы-идеалисты («бабочки, летящие на лунное пламя») почти вовсе перевелись, что изверившийся, изголодавшийся, смертельно уставший от войны современник думает только о рубашке, которая, как известно, ближе к телу, чем любые красивые теории:
Т в о р о г о в:
(…) Слушай, слушай, есть у тебя дом на Суре,
Там в окно твое тополь стучится багряными листьями,
Словно хочет сказать он хозяину в хмурой октябрьской поре,
Что изранила его осень холодными мелкими выстрелами.
Как же сможешь ты тополю помочь?
Чем залечишь его деревянные раны?
Вот такая же жизни осенняя гулкая ночь
Общипала, как тополь, зубами дождей Емельяна…
Багряные (а не желтые, как обычно бывает) листья тополя, октябрьская хмурая пора, осень, ранящая холодными выстрелами, – совершенно не случайны. Эти мотивы настойчиво повторяются на последних страницах поэмы:
К р я м и н:
(…) Есть у нас роковая зацепка за жизнь,
Что прочнее канатов и проволок…
Не пора ли тебе, Емельян, сложить
Перед властью мятежную голову?!
Все равно то, что было, назад не вернешь,
Знать, недаром листвою октябрь заплакал…
П у г а ч е в:
…Ах, это осень!
(…) Это она подкупила вас,
Злая и подлая оборванная старуха.
Это она, она, она,
Разметав свои волосы зарею зыбкой,
Хочет, чтоб сгибла родная страна
Под ее невеселой холодной улыбкой.
Т в о р о г о в:
Ну, рехнулся… чего ж глазеть?
Вяжите!
(…) Будет ярче гореть теперь осени медь,
Мак зари черпаками ветров не выхлестать.
Торопитесь же!
Нужно скорей поспеть
Передать его в руки правительства.
В трагическом контексте повторяется и образ «зари» – излюбленный штамп советской агиткультуры. («Вперед, заре навстречу, товарищи в борьбе!» – начало гимна «Молодая гвардия», написанного отчаянным врагом «крестьянских поэтов» Александром Безыменским.) [16] Еще в 1919 году эти образы в поэме «Кобыльи корабли» били без промаха:
(…) Слышите ль? Слышите звонкий стук?
Это грабли зари по пущам.
Веслами отрубленных рук
Вы гребетесь в страну грядущего.
(…) Злой октябрь осыпает перстни
С коричневых рук берез.
(…) В сад зари лишь одна стезя,
Сгложет рощи октябрьский ветр…
Перед нами своего рода поэтический шифр, который вводится таким сильным и непосредственным импульсом, что стихи при поверхностном чтении могут показаться чем угодно, – прихотью сюрреалиста, кошмаром алкоголика, бормотанием пифии, выкриками шамана. Ибо, как повелось еще при жизни Есенина, так и доныне привычно считать, что он «менее всего головной поэт» [17]…
После подавления мятежей и введения НЭПа крестьянство было окончательно деморализовано и обращено в послушного теленка, смиренно жующего жвачку до дня забоя. Пора идти под нож настала в 29-м. Но для «певца и глашатая деревянной Руси» время шло гораздо быстрее. Его отчаянный «последний прыжок» оказался действительно смертельным, но совсем по-иному, чем в стихотворении. Он обернулся внутренним надрывом. Для боя лицом к лицу, уже не в стихах, а в поступках, – не нашлось душевных сил.
Отражение этого надрыва как в стихах, так и в жизни поэта, предвосхитило собою состояние бесчисленного множества людей, выдернутых из родных деревень, лишенных вековечных основ веры и нравственности, обычаев, привычного житейского и трудового уклада. Это всё предстояло пережить в 30-е, 40-е, 50-е, 60-е годы... Всё это время деревня была безответной жертвой новых и новых социальных и экономических экспериментов. Именно ее дети составляли основную массу тех, что в 30-е миллионами ложились в мерзлую землю лагпунктов и спецпоселений, что в 40-е удобряли своею кровью поля России и Европы. Именно они, уходя на коммунистические стройки, были большинством тех безвестных кирпичиков, что по воле партии ложились в стены вавилонской башни «светлого будущего». А что оставалось в настоящем? Есенинская тоска. Есенинский запой. Есенинское чувство вины перед осиротелой землей, перед брошенными дедовскими избами, перед согбенными в тяжелой, неблагодарной работе спинами земляков и родных…
I.3
Есенин трогает в русской душе еще одну струну, – старинную, но с веками не устаревающую тему. Эта тема – разбой и тюрьма .
Не будучи знатоком истории фольклора, я не имею сведений, с каких пор разбойник и беглый каторжник стали любимыми героями нашей народной песни. Как известно, песни 19 века на эту тему популярны до наших дней. Хотя 19 век по части разбоя, убийств и смертных казней был в русской истории едва ли не самым спокойным временем. Уголовная тематика в тогдашней поэзии была, возможно, отголоском европейского романтизма со специфически русской нотой разгула, «вольной волюшки». Разбойник и беглец воспринимались как люди безусловной, невозможной ни при каком легальном общественном положении, свободы. Как те, кто смеют бросить вызов и серой житейской обыденности, и патриархально-православному канону нравственных устоев, обязанностей, и глухой стене бюрократического государства. К концу века этот, уже ставший традиционным мотив, во-первых, прошел через народническое осмысление, которое разбойника произвело почти в революционеры, то есть в герои, а во-вторых, через понятое на русский лад и ставшее популярным ницшеанство. В этом духе вывел и воспел бродягу и каторжника молодой Максим Горький. В самой же низовой, «массовой» культуре того времени соответствующими сюжетами обеспечивалась популярность так называемого «жестокого» романса.
Юный Есенин, уже, кажется, от своего отца унаследовавший чувство отчуждения от крестьянской среды, с ее повседневными заботами и традиционной, но бессознательной верой, при хаотическом чтении всевозможной литературы легко мог найти для себя близкий образ именно в изгое и преступнике. В стихах 15-го года он рисует картину из недавнего прошлого, когда партии осужденных на каторжные работы пешком шли под конвоем в Сибирь.
(…) Все они убийцы или воры,
Как судил им рок.
Полюбил я грустные их взоры
С впадинами щек.
Много зла от радости в убийцах,
Их сердца просты…
Достаточно уже взрослый двадцатилетний человек (Есенин уже имел к тому времени жену и сына) с легкостью подростка заявляет:
Я одну мечту, скрывая, нежу,
Что я сердцем чист.
Но и я кого-нибудь зарежу
Под осенний свист.
И меня по ветряному свею,
По тому ль песку,
Поведут с веревкою на шее
Полюбить тоску.
И когда с улыбкой мимоходом
Распрямлю я грудь,
Языком залижет непогода
Прожитой мой путь. [18]
Поэта занимает не самоутверждение в духе Родиона Раскольникова. Каторжный путь – путь в никуда, в забвение – есть некое растворение личной судьбы в общей стихии русской жизни, слияние с дикой и абсурдной музыкой всеобщей тоски, маеты, невысказанной боли. Мотив этот, Есенину с отроческих лет внутренне близкий, но усиленный, вероятно, впечатлением от поэзии Александра Блока 1906-1910 годов, наш герой довел всем своим творческим и жизненным путем до страшной погибельной черты.
В других, близких по времени, стихах, бунт приобретает более четкие очертания и даже, как показала дальнейшая судьба поэта, программируется. Сначала – уход «бродягою и вором», потом – гибель любовных мечтаний:
…И та, чье имя берегу,
Меня прогонит от порога.
И почти точно выполненный через десять лет конец жизненного странствия:
И вновь вернуся в отчий дом,
Чужою радостью утешусь,
В зеленый вечер под окном
На рукаве своем повешусь…
Характерны финальные слова стихотворения:
(…) И Русь все так же будет жить,
Плясать и плакать у забора . [19]
Бессмыслица собственной загубленной жизни вливается во всероссийскую тоску, контрастными образами которой служат пляска и плач у забора (плач расставания, разлуки?) и, странным образом, находит в этом свое оправдание. В чем же оно заключено? Тоска эта, острое ощущение призрачности земного счастья, тщетности всех земных дел, содержит в себе неосознанную жажду божественного, вечного. Любое человеческое устройство, уклад – непрочны, а то и прямо фальшивы. И правдивее сгинуть в тоске, даже после смерти претерпев бесчестие от людей ( «И необмытого меня / Под лай собачий похоронят» [20]), чем создавать себе некое уютное место. Поэтому бродяга и вор, даже убийца (а особенно – самоубийца!) в сознании Есенина (да и только ли его одного в России?), – правдивее обывателя, довольного своим достатком и репутацией.
Впрочем, Есенин идет куда дальше. До конца загубить себя в пороках, согласно credo его лирического героя, это значит не только – слиться со стихией земли, но в некотором роде – возвыситься над землею, стать «небожителем»:
(…) Люблю твои (т. е. России – Авт.) пороки,
И пьянство, и разбой,
И утром на востоке
Терять себя звездой. [21]
Но здесь мы касаемся уже другой темы, а именно – демонического начала в есенинском творчестве, о чем придется подробнее говорить ниже.
С приближением революции «разбойные» и «острожные» мотивы, проистекающие из внутренних переживаний поэта, приобретают характер предсказаний, предчувствий будущей трагедии России. В стихотворении 16-го года он обращается к родной земле:
(…) О, сторона ковыльной пущи,
Ты сердцу ровностью близка,
Но и в твоей таится гуще
Солончаковая тоска.
И ты, как я, в печальной требе,
Забыв, кто друг тебе и враг,
О розовом толкуешь небе
И голубиных облаках.
Но и тебе из синей шири
Пугливо кажет темнота
И кандалы твоей Сибири,
И горб Уральского хребта [22].
«Темнота», в которую на краю горизонта переходит «синяя ширь» [23], может быть понята как образ ненастного, грозового грядущего дня русской истории. Конечно, Есенин, читая в 16-ом году в Царском Селе свои стихи императрице и юным царевнам, не мог знать, что всего лишь через два года шахты Уральского хребта станут их могилой. Пройдет же еще немного времени – и казахстанские солончаки выбелят кости сотен тысяч угнанных крестьян, а сибирские, дальневосточные, колымские лагеря заставят вспомнить царскую каторгу как детскую сказку.
Обратимся и к другим стихам этого периода:
(…) Многих ты, родина, ликом своим
Жгла и томила по шахтам сырым [24].
Много мечтает их, сильных и злых,
Выкусить ягоды персей твоих.
Только я верю: не выжить тому,
Кто разлюбил твой острог и тюрьму…
Вечная правда и гомон лесов
Радуют душу под звон кандалов [25].
Как это понимать: «не выжить тому, / Кто разлюбил твой острог и тюрьму» ? Эти слова в предреволюционные годы, среди всеобщего либерально-демократического головокружения, звучали диковато. Ответ дают две последние строки. Лучше физическая несвобода, побуждающая любить вечное, видеть Божий лик, Божию благость в красоте творения, чем свобода самодовольного филистера, обеспеченная городским комфортом, избирательным правом и пачкой акций в бумажнике.
Эта мысль, впрочем, выражена малоубедительно, непосредственное впечатление от стихотворения слабо. Но поэтическое несовершенство странным образом делает стихи пророческими. Можно понять так, что поэт призывает любить «острог и тюрьму» как неминучую судьбу родной страны. Потому что все равно не уйдут от «острога и тюрьмы», от расстрельной стены и обледенелой ямы столь многие из тех, которые в феврале-марте 1917-го шли по улицам с красными бантами и с пением: «Отречемся от старого мира…».
После экстазов революционной мистики «Третьего Завета», которой в период 1917-1918 годов Есенин увлекся, вместе с рядом других поэтов (Блок, Андрей Белый, Клюев и др.), наступает прозрение. Мы уже приводили строки из «Сорокоуста», а также отрывок письма к Евгении Лившиц, который можно рассматривать как авторский комментарий к этой поэме. Вот страшная «Песнь о хлебе» (1921):
(…) Наше поле издавна знакомо
С августовской дрожью поутру.
Перевязана в снопы солома,
Каждый сноп лежит, как желтый труп.
(…) А потом их бережно, без злости
Головами стелют по земле
И цепами маленькие кости
Выбивают из худых телес.
Никому и в голову не встанет,
Что солома – это тоже плоть!..
Людоедке-мельнице – зубами
В рот суют те кости обмолоть.
И, из мелева заквашивая тесто,
Выпекают груды вкусных яств…
Вот тогда-то входит яд белесый
В жбан желудка яйца злобы класть.
Все побои ржи в припек окрасив,
Грубость жнущих сжав в духмяный сок,
Он вкушающим соломенное мясо
Отравляет жернова кишок.
И свистят по всей стране, как осень,
Шарлатан, убийца и злодей…
От того, что режет серп колосья,
Как под горло режут лебедей.
Трудно согласиться с утверждением современного комментатора, что эти стихи, как и другие, «написанные перед 20-ми годами и в самом начале их, зафиксировали полную душевную смятенность поэта» [26]. Это – выполненное уверенной, твердой рукой художника изображение реальной жизни средствами языка, в котором чувствуется влияние библейских пророческих книг. Картина кошмара Гражданской войны. С ожиданием новых бедствий от каждого наступающего дня («августовская дрожь поутру») [27], пытками и убийствами в Чека («людоедке-мельнице»), с самым настоящим людоедством в Поволжье и на Дону. «Вкушающим соломенное мясо» поэт напоминает, что хлеб, вырванный изо рта голодных, беззащитных людей, отравляет все общество «яйцами злобы». И снова в конце показана «бандитская» стихия, порожденный террором разгул всеобщего зверства. Избиение и ограбление красной диктатурой земледельца-труженика провоцирует жестокость к человеку вообще, поощряет надругательство над всяким слабым и беззащитным. Конечно, никакая настоящая поэзия не может быть сведена к однозначной, однолинейной записи. Она всегда живет переплетением образов, намеков, аллюзий, взаимоперетеканием смыслов. Но переживание современности здесь несомненно.
После войны «разбойная» тема еще раз обновляется в стихах поэта. Теперь перед нами уже не каторжная дорога из песен прошлого века, а путь в «знакомый кабак» «по московским изогнутым улицам»:
Шум и гам в этом логове жутком,
Но всю ночь напролет, до зари,
Я читаю стихи проституткам
И с бандитами жарю спирт.
Сердце бьется все чаще и чаще,
И уж я говорю невпопад:
«Я такой же, как вы, пропащий,
Мне теперь не уйти назад» [28].
Давняя мальчишеская мечта уйти из родного дома «бродягою и вором», затеряться где-то на дорогах среди толпы каторжников – изменила свои декорации, но за то облеклась в глаголы настоящего времени. Не когда-то там «уйду», «кого-нибудь зарежу», а уже теперь – «я такой же, как вы, пропащий». И это говорит человек в зените славы, разъезжающий по дорогим отелям Европы и Америки, безумно сорящий деньгами, принимаемый западной культурной элитой в качестве «великого русского поэта современности»… с разрешения и под неусыпным оком ГПУ. В бродяги не ушел, в «зеленые» повстанцы тоже: успех, всероссийская известность, богемная среда привязали накрепко. Остался последний бунт – роль хулигана, скандалиста, циника. Пусть он – с бандитами и проститутками, но все же не с теми, кто именем революции «расстреливал несчастных по темницам» [29], не с советскими чиновниками, не с нэпманами, не с «маклерами с Ильинки»; значит, он еще внутренне свободен.
В приведенной авто-характеристике Есенина («Я такой же как вы…») есть и объективная сторона. Русский бандитизм двадцатого века, так же как, скажем, и латиноамериканская мафия, порожден вынужденным, искусственно ускоренным уходом из деревни огромных масс людей, далеко не все из которых могли найти себе в городе достойное применение и обеспеченность. Поэт мог чувствовать общность судьбы с другими бывшими деревенскими парнями, которых непомерная удаль, амбиции и надежды на красивую жизнь толкнули на преступный путь, что было особенно соблазнительно в обстановке гражданской смуты и ниспровержения всех прежних устоев и авторитетов.
Надо заметить, впрочем, что стихи эти не вполне автобиографичны. Поэт в ту пору проводил свои разгульные ночи не в грязных кабаках, а в дорогих ресторанах, в богемном «Стойле Пегаса», основным владельцем которого был сам! Но тем более ясно, что здесь выражена определенная, сознательная позиция:
Снова пьют здесь, дерутся и плачут
Под гармоники желтую грусть…
(…) Что-то злое во взорах безумных,
Непокорное в громких речах…
(…) Жалко им, что октябрь суровый
Обманул их в своей пурге,
И уж удалью точится новой
Крепко спрятанный нож в сапоге [30].
Как видится Есенину, в своем неукротимом буйстве Россия по-прежнему неподвластна унылому западному мещанству, цивилизации расчета, комфорта и сытого самодовольства. Пусть обманул «октябрь», вместо чаемого «Третьего Завета», вместо избяной утопии принеся безжалостную диктатуру и мертвящую технократию, – русская душа не поддается, бунтует, рвется на волю. Только вот куда рвется? К высшей радости и правде, которых только не может пока понять? Или, сознательно, – к гибели?..
Нет!
Таких не подмять, не рассеять.
Бесшабашность им гнилью дана.
Ты, Рассея моя… Рас… сея…
Азиатская сторона!
В последних словах нет ни горечи, ни иронии. «Азия» – одно из ключевых, заветных понятий поэзии Клюева, воспринятое и Есениным. У Клюева Азия – хранительница мудрости тысячелетий, колыбель и земледелия, и духовной культуры. Даже в последние, невыносимые годы его жизни, среди сплошного поминального плача по «отлетевшей Руси» в его стихах проблескивает вера в то, что рас-сеяние , распад старого обернется новыми всходами на древней плодородной почве.
Может быть, именно эта вера давала Клюеву силы не только выживать в Советской стране до самого 37-го года, но и сохранять неповрежденными как свое мировоззрение, так и стиль поведения. Но Есенин – натура во многом противоположная Клюеву. Есенин, насколько мы можем судить, принимал наступление «железной силы» как неотвратимый рок. Только ему хотелось не аплодировать этому наступлению, а противиться ему в полном сознании своей обреченности. Его Азия – это воля, разбойный свист, налет, конная атака отрядов Махно. Разгульная бесшабашность, по Есенину, – ответ на гниль общества, утратившего духовную целостность и жизненную правду.
В поэме «Страна негодяев», которая писалась за границей в 1922-23 гг., Есенин снова проводит мысль о бандитизме, как ответе живой народной стихии на «теоретически обоснованное», организованное насилие «во имя прогресса», на наукообразный обман механистической утопии. Чтобы показать это, приходится привести сначала именно речи персонажей с противоположной стороны – комиссаров:
Ч е к и с т о в (он же Лейбман, по собственной аттестации – «гражданин из Веймара»):
(…) То ли дело Европа?
Там тебе не вот эти хаты,
Которым, как глупым курам,
Головы нужно давно под топор…
(…) Странный и смешной вы народ!
Жили весь свой век нищими
И строили храмы Божии…
Да я б их давным-давно
Перестроил в места отхожие.
Ха-ха!..
Р а с с в е т о в:
(…) Вся Россия – пустое место.
Вся Россия – лишь ветер да снег.
Этот отзыв не резкий, не черствый.
Знают все, что до наших лбов
Мужики караулили версты
Вместо пегих дорожных столбов.
Здесь все дохли в холере и оспе.
Не страна, а сплошной бивуак.
Для одних – золотые россыпи,
Для других – непроглядный мрак.
И кому же из нас незнакомо,
Как на теле паршивый прыщ,
Тысчи лет из бревна и соломы
Строят здания наших жилищ.
(…) Здесь одно лишь нужно лекарство –
Сеть шоссе и железных дорог.
Вместо дерева нужен камень,
Черепица, бетон и жесть.
(…) Подождите!
Лишь только клизму
Мы поставим стальную стране,
Вот тогда и конец бандитизму,
Вот тогда и конец резне.
Последняя речь, очень живо передающая стиль коммунистической демагогии, прерывается налетом повстанцев на поезд, в котором едет Рассветов со своими товарищами. Русская вьюжная ночь, когда «от холода в воздухе дохнут птицы», вносит свои поправки в рассуждения «строителей нового мира»… [31]
Однако у Есенина нет никакой идеализации бандитизма, как и любого другого насилия, совершаемого во имя хоть низких, хоть «высоких» целей. Его видение будущего катастрофично. Уничтожение живой природы, разрушение общественного уклада и собственной личности для него неразрывны друг от друга. Это судьба, которую надо воспеть и благословить. Немотивированная, ничем не приукрашенная гибель заменяет собою идеал и цель. Об этом пойдет отдельный разговор во второй части нашей работы.
После 1923-го года «разбойные» мотивы в творчестве Есенина смолкают. Поэт, догоняя ускользающую славу, судорожно пытался сделать себя «самым яростным попутчиком» советской власти, «отдать всю душу октябрю и маю». Но ложность этого выбора была очевидной – как и творческая пустота и безнадежность, не окупаемая никакими гонорарами. И, наконец, сбросив никуда не годную постылую личину, он в последнюю осень своей жизни расцветает прощальной горькой красотой, почти ежедневно слагая такие стихи, такие песни, без которых для нас, потомков, Есенин уже немыслим. Более того, без этих песен уже совершенно немыслима и сама Россия минувшего столетия.
С конца 20-х годов «разбойная» тематика надолго исчезла из русской литературы. Ее подхватил собственно тюремный фольклор, для которого использование и перепевание Есенина вообще имело определяющее значение. Этот фольклор стал едва ли не второй жизнью Есенина. Хорошо известно, что Есенин был уверен в своей посмертной славе. Предвидел ли он эту ее специфическую сторону? Это кажется вполне созвучным его постоянному ощущению, что в бандитизме, как в стихии, скрыто отчаянное отрицание ненавистной ему технократической цивилизации. Впрочем, отрицание изнутри: Есенин понимал, что и сам является уже частью городского мира, и что бандитизм, являясь порождением переходной ситуации, паразитирует, прежде всего, на городском укладе жизни. И что ничего нового он не создает: это, действительно, «гниль», это разрушение, после которого никакого «нового мира» уже не предполагается.
* * *
Сегодня, когда в российском сознании оказались разоблачены сначала коммунистический, а потом и западно-либеральный мифы, страх перед дальнейшим развитием цивилизации вновь начинает усиливаться, объединяя людей разного культурного уровня, разной политической и религиозной ориентации. В существующей внутри- и внешнеполитической перспективе нам видится, что этот протест скорее может вылиться (вполне по-есенински!) в стихийное разрушительное бунтарство, чем в какое-то цельное и конструктивное идейное движение.
Как уже говорилось, Есенин сопутствует современной русской жизни не только непосредственно, но и через загульную и бандитскую стихию в песнях бесчисленных авторов, записи которых бойко раскупает и прилежно слушает русский народ. Будто и вправду – «не выжить тому, / Кто разлюбил твой острог и тюрьму» . И, как разбойно-острожные грезы поэта в стихах 1915-1916 годов («…Но и я кого-нибудь зарежу / Под осенний свист…» ) не замедлили обернуться жуткой явью – небывалой братоубийственной резней, а потом и всероссийским «острогом», так и нынешний, как никогда ранее массовый, песенный разбой не напророчил бы нам какой-нибудь новой, еще не виданной, жути.
После очередной революции наша страна опускается все ниже – и все никак не достигнет того дна, от которого можно будет оттолкнуться, чтобы выплыть наверх и спастись. Кто знает, не окажется ли этот бунт, эта самая жуть – крайней точкой погружения, после которой начнется подъем. И тогда решающее значение будет иметь та идеология, та нравственная философия, и, скажем прямее, – вера, – под парусами которой Русь поплывет в свое новое историческое странствие.
II
Склонность к самоубийству, которая владела Есениным на протяжении всей жизни и проходит сквозной нитью через его поэзию, нам придется рассматривать под двояким углом зрения: 1) как плод сложившейся в русском обществе начала 20-го века религиозно-нравственной ситуации и 2) как выражение его собственного духовного недуга.
II.1
«Эпидемия самоубийств», охватившая Россию в конце 19 – начале 20-го столетия, знаменовала собой настоящую революцию в сознании общества, традиционно считавшегося христианским. Как и всякая революция, она была подготовлена. Влияние европейского «Просвещения» в течение всего XVIII -го века разрушало в сознании чуткого к западным модам правящего класса веру в Церковь как живое единение человечества во Христе с Богом. Не менее разрушительно влияло на умы обращение Церкви в России в бюрократизированный, грубо подчиненный государственной политике институт. В эпоху Александра I мистицизм в глазах верхов общества (во всяком случае, столичного) уже открыто ставился в один ряд с верой, согласной церковному преданию, и даже пытался подменить ее. Николаевская «православно-полицейская» реставрация могла уже не поправить, а только усугубить положение, ибо вызывала в образованном обществе недовольство. В эту эпоху на сцену культурной и идейной жизни страны впервые вышла большая масса разночинной интеллигенции, со свойственным ей острым сознанием несправедливости существующего общественного строя и пафосом ниспровержения старых основ – в первую очередь, религиозных. Имя Христа для нее было всего лишь знаком жертвы, самоотвержения и протеста против всевозможных «преданий человеческих» – традиционных авторитетов, иерархии, бытового уклада. Именно в среде разночинцев укоренилось отношение к окружающей жизни как к тюрьме, из чего следовали два нравственно равноценных выхода: или взяться за разрушение этой тюрьмы, или как можно скорее уйти из жизни. Первый путь мыслился как героический путь одиночек, зато второй – как мученичество, жертва во имя светлого будущего, или как некий вызов, как обвинительное свидетельство против косной и жестокой «среды».
Вырыта заступом яма глубокая,
Жизнь невеселая, жизнь одинокая,
…Горько она, моя бедная, шла
И, как степной огонек, замерла.
(…) Тише!.. О жизни покончен вопрос,
Больше не нужно ни песен, ни слез!
Это стихотворение, написанное незадолго до смерти И. Никитиным (1824-1861), стало одной из любимых песен демократической интеллигенции 2-й половины 19 века. Тогда же прозвучали, кажется, первые в русской литературе попытки поэтизации самоубийства как социального явления.
Возьмем хрестоматийно известные примеры. В стихотворении Некрасова «Средь высоких хлебов затерялося…» похороны молодого самоубийцы «без церковного пенья, без ладана» изображаются как нечто более возвышенное и правдивое, чем церковный обряд, сводимый до уровня бессознательного обычая ( «без всего, чем могила крепка» ) Характерен нравственный итог: «чужой человек», никому не нужный, выпавший из системы социальных и родственных связей одиночка, через добровольную смерть становится своим для крестьян, от лица которых идет речь. Это стихотворение также стало популярной песней.
В «Преступлении и наказании» Достоевского вызывают глубокое сострадание сцена самоубийства Мармеладова и образ утопившейся девочки, жертвы развратника Свидригайлова. Здесь Достоевский, несомненно, основывает свою позицию на христианском милосердии. Но оба персонажа изображены жертвами, так сказать, абсолютными; их самоубийство выглядит оправданным и нравственно чистым актом. И даже в самоубийстве Свидригайлова можно увидеть почти искупление: оно не становится таковым, пожалуй, только потому, что Свидригайлов сам не верит в Бога и в прощение грехов.
Героиня позднего рассказа Достоевского «Кроткая», выбросившаяся из окна с иконой в руках, так же близка и дорога автору, как и Островскому – его Катерина, чью восторженную религиозную мечтательность он противопоставляет жестокости и темному фарисейству мещан города Калинова (пьеса «Гроза»). В повесть Лескова «Очарованный странник» включен рассказ о некоем «попике-запивашке», который вымаливал души самоубийц из адского пламени. Писатель здесь использует известную по духовно-нравоучительным журналам XIX века историю одного московского священника, которого, по причине его пьянства, митр. Филарет собирался отстранить от службы, но был удержан явлением во сне огромной толпы народа, которая горячо протестовала. Оказалось, что «попик-запивашка» с усердием, без всякой мзды, молился о упокоении душ тысяч умерших людей, в большинстве своем – бедных или безродных, давно всеми позабытых. И вот теперь они сами пришли ходатайствовать за него перед митрополитом. О самоубийцах там нет ни слова. Очень примечательно, в каком направлении Лесков переделал эту историю.
Все приведенные примеры принадлежат перу писателей, едва ли не при жизни признанных классиками литературы и имевших высокий нравственный авторитет в обществе. Что важно подчеркнуть – писателям, которые не порывали с христианством.
Огромный общественный резонанс вызвало самоубийство Вс. Гаршина (1888). Оно моментально сделало его кумиром интеллигенции и студенческой молодежи. Знали и о психической болезни Гаршина, и об отягчающем влиянии наследственности (таким же образом кончили жизнь и два его брата), но современникам угодно было говорить об этом поступке как об акте протеста. Несчастного писателя объявили мучеником, страдальцем за правду.
(…) Ты изнемог душой, правдивейший из нас…
(…) Чья совесть глубже всех за нашу ложь болела,
Те дольше не могли меж нами жизнь влачить,
А мы живем во тьме, и тьма нас одолела… [32]
– утверждает Николай Минский в стихотворении, посвященном памяти погибшего. Вспоминая, что в одном из своих рассказов («Ночь») Гаршин прямо сближал религиозно-альтруистический порыв и самоубийство, поэт откликается своеобразным восхищением:
(…) И творчество твое, и красота лица
В одну гармонию слились с твоей судьбою,
И жребий твой похож, до страшного конца,
На грустный вымысел, рассказанный тобою.
Не трафаретные сочетания – «страшный конец» и «грустный вымысел», а «гармония» – ключевое слово этого отрывка. Гармония, по Минскому, заключается в слиянии творчества, красоты личности и вот такого исхода судьбы. Хоть и «страшен» конец, но «гармония», вкупе с «совестью» и «правдой», – несомненно перевешивают!
Следующий – и огромный – шаг на пути морального оправдания самоубийства сделал символизм, видевший в смерти реальность едва ли не более глубокую, чем сама жизнь. Реальность таинственную, властную, манящую, – притом, что, по крайней мере, часть поэтов-символистов отвергала православно-христианское учение о посмертном суде и воскресении. Как и прежде, самые выдающиеся мастера шли впереди в освоении этой темы.
Блок и Андрей Белый используют здесь воспринятые от Достоевского и Некрасова мотивы сострадания «маленькому человеку». Особенно отчетливо некрасовские отголоски слышны в стихотворении Блока «На железной дороге» (1910).
Зато Валерий Брюсов создает в поэзии некий мистериальный культ самоубийства. Известно, что вся поэтическая деятельность Брюсова была целеустремленной, рационально-продуманной; в ней отчетливо проявлялась конъюнктурная мотивация. Старательная, методическая разработка им темы добровольного ухода из жизни в «мистическом» ключе была, очевидно, ответом на уже существовавший запрос. Брюсовым был создан целый ряд стихов о разных способах расправы человека с самим собой. Отдельный гимн он посвятил «демону самоубийства». В служении этому демону влиятельнейший поэт своего времени дошел до того, что до самого финала сознательно режиссировал трагедию влюбленной в него молодой поэтессы Надежды Львовой, которая выстрелила себе в сердце из пистолета, подаренного ее кумиром. Богема с любопытством наблюдала захватывающий спектакль. Негодовать считалось неприличным [33].
Даже неполный, затрагивающий лишь более известные имена, обзор произведений 1900-1910-х годов, где самоубийство романтизировалось, воспевалось или прямо проповедовалось средствами поэзии, прозы, драматургии и кинематографии, занял бы отдельную книгу. Ответ, данный «властителями дум», способствовал еще более интенсивному развитию того явления, которое этот ответ вызвало…
1910-е годы были отмечены целым рядом самоубийств деятелей культуры. Причины – от несчастной любви до богоборчества и солипсизма. Последний подтекст прочитывается, в частности, в смерти поэтов Ивана Игнатьева и Алексея Лозина-Лозинского. Однако в печатных отзывах на смерть даже открытых отступников от христианства выражалась уверенность в том, что такому-то, ставшему жертвой злого и грубого мира, в загробной жизни будет хорошо и покойно [34].
Нарастание волны суицидов, захватившей все более-менее грамотные слои, в том числе и духовенство, заставляло церковные власти идти на уступки в вопросе о церковном погребении и поминовении самовольно расставшихся с жизнью. Если в крестьянской среде по традиции еще считалось безусловно невозможным не только отпевать самоубийц, но даже погребать на христианском кладбище, то в городах их, как правило, отпевали – или по фиктивным справкам о психической ненормальности, или по негласному позволению архиерея [35]. На обсуждение в специальной комиссии Поместного собора 1917-1918 годов был представлен проект специального чина для провожания покойников такого рода [36], – именно потому, что просто отказывать в отпевании не представлялось возможным.
Общественное мнение дружно выражало якобы христианское сочувствие к самоубийце, «замученному грубой жизнью». На деле же, чем дальше, тем больше, под влиянием описанных культурно-идеологических сдвигов самоубийство становилось проявлением неверия, цинизма, пресыщенности самыми низкими страстями, актом откровенно и намеренно антихристианским, демоническим. Оно явилось одной из тем, в обсуждении которых общество, остававшееся по формальной принадлежности «православным», впало в безнадежную религиозную и моральную путаницу. Как Гордиев узел, она ожидала только меча, способного разрубить ее. И меч не замедлил явиться...
II.2
Начало формирования Сергея Есенина как поэта относится к 1910-1911 годам, когда неприятие жизни стало постоянной темой литературных журналов, романов, пьес и поэтических сборников. Первый рукописный сборник стихов семнадцатилетнего поэта «Больные думы» хорошо отразил витавшие в воздухе настроения. Стихи переписывались друзьями Есенина по учительской школе. Сквозной мотив сборника – «жизнь не мила», «жизнь есть бред», «скоро ли кончатся тяжкие муки?» О самоубийстве напрямую поэт еще не говорит, но желание «поскорей дойти до могилы» звучит почти в каждом стихотворении [37]. При всем своем несовершенстве, стихи могли сильно действовать на души впечатлительных провинциальных подростков, или, вернее, отвечали уже сложившимся, под воздействием прессы, саморазрушительным настроениям, и еще более их обостряли. Простым ли совпадением является то, что несколько рязанских друзей и подруг юности Есенина, близких к нему в пору написания «Больных дум», скончались совсем молодыми? [38]
Начало столичной жизни Есенина, казалось бы, должно было хоть на время приглушить эти мотивы. Молодого поэта увлекали новые впечатления и возможности, в которые раньше трудно было поверить: знакомства со знаменитыми литераторами, быстрый успех на страницах журналов, одновременно с погоней за славой – поиск собственного творческого лица. Но уже в 1915 году появляется откровенное «объяснение с жизнью», под названием «Исповедь самоубийцы». Там мы прочитываем уже нечто новое, чрезвычайно зловещее:
(…) Я стер с чела печать земли,
Я выше трепетных в пыли.
И пусть живут рабы страстей –
Противна страсть душе моей.
Стихотворение представляет собою монолог, обращенный к матери. А посвящено оно одной из первых московских возлюбленных поэта [39]. И, пожалуй, перед нами не просто наивное подражание Лермонтову, а собственное интимное переживание. Это, конечно, не исповедь, но слово выбрано неспроста. Правильнее сказать – «исповедание веры», первый у Есенина манифест демонизма. Безумное самовозвышение венчается самоубийством. И этот логический предел бесовской гордости объявляется выражением истинной «свободы» от страстей, в которых копошится низкое человечество.
В то же время поэт развивает мысли, которые уже звучали в его прежних, совсем незрелых стихах. Для дальнейшего сравнения приведем полностью одно стихотворение из «Больных дум».
Не видать за туманною далью,
Что там будет со мной впереди,
Что там…счастье, иль веет печалью,
Или отдых для бедной груди.
Или эти седые туманы
Снова будут печалить меня,
Наносить сердцу скорбные раны
И опять снова ( sic !) жечь без огня.
Но сквозь сумрак в туманной дали,
Загорается, вижу, заря;
Это смерть для печальной земли,
Это смерть, но покой для меня [40].
Вполне графоманское, сплошь составленное из штампованных словосочетаний, стихотворение, однако, уже содержит в себе ключ к прочтению некоторых важных для Есенина образов. Эти образы – одни из наиболее излюбленных как в русской народной песенной традиции, так и в книжной поэзии, и остаются таковыми вплоть до наших дней. Но в творчестве Есенина они до самого конца будут иметь особый смысл.
«Туманная даль», «седые туманы» – это, очевидно, окружающая жизнь. Не только пугающее неизвестностью будущее, как легче всего было бы предполагать, но земная судьба поэта, как таковая. Здесь выражается и мысль о призрачности земного существования, и безотчетный страх перед жизнью. В более поздних стихах эту же смысловую нагрузку будет нести еще и «метель». Образ «зари» тоже прочитывается специфически: он здесь впервые связывается со смертью или катастрофой: в таком осмыслении он особенно сильно прозвучит в стихах периода Гражданской войны. Не вполне ясно, что хотел сказать начинающий поэт в третьей строфе: заря – это моя смерть для печальной земли, или: это смерть, грозящая печальной земле? Возможно, и то, и другое сразу: заря, разгоняющая туман, означает разрушение ненавистного и пугающего земного бытия (как собственного, так и всеобщего). Но о конце мира в христианском понимании, за которым последуют всеобщее воскресение и «жизнь будущего века», речь не идет. Чем дальше, тем отчетливее в есенинском понимании смерти слышны демонические мотивы. В стихах 15-го года «зарница» снова появляется как знак желанной смерти, связываемой с гибелью всего окружающего мира:
(…) Я хотел бы в мутном дыме
Той звездой поджечь леса
И погинуть вместе с ними,
Как зарница – в небеса . [41]
В этих строчках предвосхищаются мотивы песен современных рок-групп сатанистского толка. Увы, близость здесь не просто литературная. Похоже, в том и другом случаях мы имеем дело с одним и тем же духовным выбором.
«Даль» в том же разрушительном контексте, с болезненным отвращением, будет вновь упомянута поэтом в июле 1916 года:
(...) Рано ли, поздно всажу я
В ребра холодную сталь.
Нет, не могу я стремиться
В вечную сгнившую даль… [42]
История только что процитированного стихотворения хорошо известна. По свидетельству М. Мурашева, близкого друга поэта, Есенин написал его под впечатлением от картины Я. Стыки «Пожар Рима»: Нерон с лирой в руках, в окружении прекрасных женщин и юношей, любуется гибелью в огне людей и зданий «Вечного города». [43] Сопоставляя этот сюжет с приведенными выше строками, можно с уверенностью утверждать, что поэт увидел в образе Нерона нечто внутренне близкое. Оба страшных влечения – к самоуничтожению и к разрушению мира, однажды угнездившись в его душе, стали его неразлучными спутниками.
В настроении Есенина, как нам представляется, многое было обусловлено юношеским опытом – попыткой отравления, которую он предпринял еще в семнадцатилетнем возрасте. Известно, что над людьми, пережившими состояние клинической смерти, их воспоминания имеют большую власть. Испытанные мгновения невероятной легкости их неотвратимо влекут; напротив, тело представляется им ничего не стоящей оболочкой. Не это ли ощущение передано в поздних стихах:
Полюбил я носить в легком теле
Тихий свет и покой мертвеца… [44]
В повести «Яр», написанной Есениным летом 1915 года, самоубийство изображается с отталкивающими натуралистическими подробностями. И, тем не менее, оно захватывает, буквально влюбляет в себя. Неспроста самоубийцами в этой повести выведены две молодые страстные женщины, изображенные с большой симпатией. Одна из них, Лимпиада, почти буквально повторяет слова есенинских стихов: «Лучше сгореть с этим бором, чем уйти от него…»
II.3
Тот, кто к концу жизни Есенина обозначился как «черный человек», «страшный гость», – сначала представился юному поэту совсем в другом обличье. Среди страстей, кипевших в душе и плоти яркого, талантливого и амбициозного юноши, он выбрал одну, самую сильную и самую, в своем роде, плодоносную – желание славы. При первых лучах этой славы, которая блеснула так неожиданно, к нему пришла уверенность в своем избранничестве. И вот на каком языке он выражает это убеждение в целом ряде стихотворений 1914 года:
Чую Радуницу Божью –
Не напрасно я живу,
Поклоняюсь придорожью,
Припадаю на траву.
(…) Голубиный дух от Бога,
Словно огненный язык,
Завладел моей дорогой,
Заглушил мой слабый крик.
Льется пламя в бездну зренья,
В сердце радость детских снов,
Я поверил от рожденья
В Богородицын покров [45].
Более ранние стихи Есенина не содержали намека на его пророческое призвание. Новый язык, новая образность и тематика были следствием сближения Есенина с Сергеем Городецким и Николаем Клюевым. Влияние Городецкого было чисто литературным: от него Есенин воспринял и перенес в свои стихи «монастырские» (с привкусом эротики) и «православно-фольклорные» мотивы. Он в первое время увлекся ими особенно горячо, не в последнюю очередь потому, что они, в начале мировой войны, в обстановке «патриотического подъема», давали больше шансов на печатание. Клюев же научил его роли пророка «истинной», «избяной» веры. Хотя в начале эта роль, несомненно, имела конъюнктурный характер, но судьба самого Клюева определилась ею уже до самого конца: он принял ее как определенную общественную и идеологическую позицию, которую пришлось, в конце концов, оплатить жизнью. В свою очередь, Есенин, поэт гораздо более непосредственный, чем его старший друг и наставник, привил ее себе как внутреннее лирическое переживание.
В стихах этого времени постоянно то мерещится «под пеньком – голодный Спас», то «на божнице улыбается Магдалина» [46]. А уже в 18-ом году в одном стихотворении он пишет, будто Сама Божия Матерь, сойдя с иконы и севши с ним рядом, шепчет ему о грядущей встрече «в небесной стороне» [47]. Но из писем, из свидетельств всех близких, друзей и знакомых поэта известно, что не только в 18-году, но и в 14-15-ом, серьезным и искренним христианином Есенин не был. Кем же были таинственные гости и гостьи, в обличьи то Спаса, то Богородицы посещавшие поэта «в час, как полночь било» [48], которые называли его – «моя услада», обещали ему всенародную славу [49]?
Если бы в процитированных стихах Есенин описывал оккультный опыт, – в таком случае он не смог бы легко отказаться от внушенной ему роли Божьего избранника, пророка или медиума. Но после 1917 года стихи в этом роде сменятся безудержными богохульствами. Остается видеть здесь розыгрыш, имитацию визионерства, предпринятую в погоне за славой. В салонной среде Петербурга «распутинской» поры такие стихи были надежным средством завоевать известность. Однако игра в мистику не может остаться только игрой. Духи злобы ничего не простят, и не выпустят из рук добычу, которая сама идет в их силки.
Собственно демоническая и оккультная тематика в творчестве Есенина представлена скудно и почти не связана с фольклором [50]. Это может показаться странным, ибо фольклорные мотивы его ранней поэзии не менее, чем деревенскими впечатлениями, навеяны впечатлениями литературными. Мир поэзии конца XIX – начала XX в. (Анненский, Бальмонт, Гиппиус, Сологуб, Блок, Городецкий и др.) густо населяли колдуны, ведьмы, бесы, лешие и русалки. Поэтов-символистов эти образы привлекали часто как выражение рокового союза эроса и смерти, похоти и ужаса. В творчестве Блока темная колдовская стихия стала также одним из олицетворений России, с таящейся в народной толще и готовой выплеснуться неведомой силой страстей, с иррациональностью русской исторической судьбы. Так своеобразно преломилось в символизме издавна свойственное русским поэтам острое чувство «любви-ненависти» к родине.
Есенин всегда откровенно, нарочито признавался в своей любви к буйному, разрушительному началу в русской жизни ( «Люблю твои пороки, / И пьянство, и разбой…» ), и не имел нужды говорить об этом посредством образов народной магии и мифологии. Будучи очень чутким к настроениям, к тому, что «носилось в воздухе», поэт понимал, что фольклорно-сказочная струя в литературе скоро отживет свой век, потеряет читателя. Злая, темная сила видится современному человеку в иных обличьях – страшнее и властнее. Она живет не в чаще леса и не в заброшенной бане, а в наполненных машинами городах, движет парламентами, армиями, промышленными производствами, банками…
За то в последнюю пору жизни Есенин часто с сокрушением говорит о действии этой силы в собственной душе.
(…) Много женщин меня любило,
Да и сам я любил не одну,
Не от этого ль темная сила
Приучила меня к вину… [51]
(…) Может, завтра совсем по-другому
Я уйду, исцеленный навек…
(…) Позабуду я мрачные силы,
Что терзали меня, губя… [52]
«Мрачные силы» для него, – это, конечно, не отвлеченное понятие, не иносказание. (Родным запомнилось, с каким особенным интересом, приезжая из Москвы в Константиново, он слушал рассказы о всякой нечисти.) Наконец, дух-искуситель сам выходит на страницы его стихов в облике «черного человека».
Вспоминает муж его младшей сестры Екатерины поэт Василий Наседкин: «Я дважды заставал его пьяным в цилиндре с тростью перед большим зеркалом и с непередаваемой нечеловеческой усмешкой разговаривавшим со своим двойником-отражением или молча наблюдавшим над собою и как бы прислушивающимся к самому себе» [53]. Поэт буквально вызывал «черного человека», угнездившегося в глубинах его души…
Есенин иногда открыто говорит, как это с ним произошло.
Мне осталась одна забава:
Пальцы в рот – и веселый свист.
Прокатилась дурная слава,
Что похабник я и скандалист.
Ах! Какая смешная потеря!
Много в жизни смешных потерь.
Стыдно мне, что я в Бога верил.
Горько мне, что не верю теперь [54].
Итак, потеря веры в Бога – это один из примеров «смешных потерь», которых «много в жизни»? Но в стихотворении по-настоящему речь идет только об этой потере. Всё другое, собственно говоря, – и не потери вовсе. Читаем дальше:
Золотые, далекие дали!
Все сжигает житейская мреть.
И похабничал я, и скандалил,
Для того, чтобы ярче гореть.
Дар поэта – ласкать и корябать,
Роковая на нем печать.
Розу белую с черной жабой
Я хотел на земле повенчать.
Этот образ заимствован из сказки Вс. Гаршина «О жабе и розе». Если розу можно истолковать как олицетворение чувства прекрасного, любви и других лучших устремлений человеческой души, то жаба означает темное и смертоносное начало. Думаю, мы не уклонимся от истины, если скажем, что она здесь олицетворяет дьявола. Последующие строки вполне согласуются с этим истолкованием:
Пусть не сладились, пусть не сбылись
Эти помыслы розовых дней,
Но коль ч… в душе гнездились –
Значит, ангелы жили в ней.
Поэт, однако, не провозглашает ни всемогущества духов злобы, ни дуалистического равноправия, взаимной обусловленности темного и светлого начал в душе. Он понимает, что зло – не в природе человека, что оно глубоко ему враждебно. «Помыслы розовых дней» – это жизнелюбивые и романтические мечты юности. Сразу вспоминается: «Жизнь моя! Иль ты приснилась мне? / Будто я весенней гулкой ранью / Проскакал на розовом коне…» Поэт признает, что темная сила победила его. Не ангелов, живших в душе, победила, но именно его самого, Сергея Есенина, сломала и осквернила, позавидовав Божию образу. Хочется привести для сравнения совсем другой текст:
Змий лукавый иногда,
чести моей позавидев,
пошепта лестию Евзе во уши,
от нея же аз прельстився,
изгнан бых, – увы мне! –
от места жизненнаго,
лика ангельскаго [55].
Очищение, освобождение из плена так и не совершается до самой последней строчки. Хотя, может быть, поэт ожидает его на пороге смерти. Но сам он ничего менять не намерен. И просит не Бога, а людей позаботиться о его душе в момент исхода.
…И за это веселие мути, –
Отправляясь с ней в край иной,
Я хочу при последней минуте
Попросить тех, кто будет со мной, –
Чтоб за все за грехи мои тяжкие,
За неверие в благодать
Положили меня в русской рубашке
Под иконами умирать.
Впрочем, символический жест тоже чего-то да стоит. Можно сравнить это «завещание» Есенина с завещанием Льва Толстого. Писатель, как все помнят, просил похоронить себя без всяких церковных обрядов и не ставить на могиле крест. Есенин, напротив, последнее слово оставляет за миром веры, от которого сам ушел [56].
II.4
Мы не случайно вспомнили Толстого. В начале своего жизненного пути Есенин испытал сильное воздействие личности и писаний яснополянского старца. Об этом сохранились упоминания в юношеских письмах поэта и в воспоминаниях его друзей. Кажется роковым сам момент, когда Есенин увлекся Толстым, – это произошло во время его пребывания в церковно-учительской школе. Будущий поэт зубрил филаретовский «Краткий катехизис» и по обязанности читал в стихаре шестопсалмие, держа при этом под подушкой толстовские «Воскресение» и «В чем моя вера?». Толстой и «его Христос», обреченный, одинокий герой-гуманист – показались юному Есенину примерами романтически возвышенного, подлинного, в противоположность не только унылым школьным будням и надоевшим учебникам, но и тому, что он слышал и наблюдал в церкви. Впрочем, толстовство со своим моральным ригоризмом не могло привлечь его надолго.
К вере во Христа как Бога, которую отрицал Толстой, Есенин мог бы вернуться, пройдя через житейские скорби, и вновь ощутив потребность молитвы. Но еще более глубокую рану ему могло нанести гордо-брезгливое осмеяние Толстым церковного культа. Русское благочестие всегда имело церковное богослужение своим становым хребтом. Та расправа, которую учинил над ним граф Лев Николаевич в своих сочинениях, насмерть убивала церковность и веру как таковую, и склоняла не к классическому протестантизму, но, уже помимо намерений Толстого, при склонности русских людей к крайним выводам, во время революции повела напрямую к анти-культу, к поруганиям святыни, к пролитию крови священников и монахов, носившему подчас символически-ритуальный характер. Все творчество Есенина показывает, что именно к культовой стороне религии он, как истово русский человек, всегда был чуток. И отрицание духовной реальности в культе неотвратимо должно было повлечь его к другим способам выхода из серой обыденщины…
В 1915 году Есенин сблизился с Николаем Клюевым, который десятью годами раньше участвовал в новом религиозном движении, хоть и не толстовского толка, но возникшего не без влияния критики Толстым официальной Церкви (журнал «Новая земля» Ионы Брихничева и Вал. Свенцицкого [57]). За прошедшее с той поры время Клюев в основном сложился и как поэт, и как носитель определенного мировоззрения, сочетавшего внешний религиозный и бытовой традиционализм (Клюев всегда рекомендовал себя старообрядцем [58]) с некоторыми элементами современных учений (возможно, тео- и антропософии), а также с интересом к экзотике Востока. При этом наружу, в публичном поведении, выносился, прежде всего, образ поэта-проповедника из глубин народа, из нетронутого, почти средневекового, крестьянского мира, хранящего вековые сокровища веры и мудрости. (Отец Клюева был, однако, полицейским, а позднее – сидельцем водочной лавки, и владел первым появившимся в уезде граммофоном.) Вслед за старшим товарищем, и двадцатилетний Есенин какое-то время играл роль молодого выходца из староверческой среды, искателя религиозной истины. Случилось так, что через посредство приближенного ко двору полковника Ломана они были представлены императрице Александре Феодоровне и ее сестре в. кн. Елизавете. Не раз высказывались догадки, будто бы некоторые значительные лица, всерьез обеспокоенные влиянием Распутина на царскую чету, имели идею заменить сибирского «старца» какими-то другими «пророками» из народа, «вестниками Божией воли», и видели возможную кандидатуру в Клюеве. Впрочем, при первых сполохах революци Клюев и Есенин поспешили расстаться с придворной средой.
В это время у них появился новый покровитель – видный публицист партии эсеров Р. В. Иванов-Разумник. У него была особая цель – выразить идеологию революционной России в образах и понятиях народной религиозности, как он ее себе представлял. Эта идея была унаследована им едва ли не от герценовского «Колокола». Для этой цели Иванов-Разумник привлекал к сотрудничеству молодых крестьянских поэтов (они все тогда, как правило, придумывали себе происхождение из старообрядческой среды), а также Александра Блока и Андрея Белого. Созданное им объединение «Скифы» в 1917-18 г. выпустило два литературных альманаха.
Итак, Есенину, сначала испытавшему на себе толстовское влияние, затем пришлось за короткое время – не более четырех лет – несколько раз столкнуться с утилитарно-политическим и конъюнктурным использованием религиозной фразеологии. Это не могло не обесценить окончательно в глазах Есенина всяческих проявлений религиозности. Такой нравственно угнетающий опыт тоже последовательно вел его к богоборческому вызову.
II.5
Временем сильнейшего испытания для Есенина, как и для всего русского народа, стала Гражданская война. С осени 17-го до конца 19-го года религиозные мотивы в его творчестве звучат столь интенсивно, как никогда раньше. Образы, отдельные мысли и фразы переходят из поэмы в поэму (этот жанр в описываемое время становится для него главным), но от месяца к месяцу меняют свою направленность.
Поэмы 1917 года «Октоих», «Преображение», «Пришествие» – еще представляют собой принужденное, искусственное приспособление имен, названий, образов Библии к выражению революционной эйфории и утопических мечтаний, бесконечно далеких как от реальности, так и от какого-то цельного мировоззрения. В них Есенин послушно идет вслед за Ивановым-Разумником и его группой (в особенности, за Андреем Белым), не прибавляя ничего оригинального.
1918-й – год возгорания гражданской войны по всей России. Массовый террор, с захватом заложников и расстрелами невинных, начался вовсе не после известного покушения на жизнь Ленина. Без особых декретов, он уже гораздо раньше стал практиковаться на местах при подавлении происходивших тут и там антибольшевистских выступлений. В июне была расстреляна семья императора Николая II : царица Александра, царевич Алексей и царевны, великая княгиня Елизавета Феодоровна, которым двумя годами раньше Есенин читал свои стихи. Еще в январе был убит в Киеве митр. Владимир (Богоявленский), тоже слушавший Есенина в Москве. Он открыл собой бесконечно долгий список убиенных красными епископов, священников, монахов. В разных местах России происходили захваты и осквернения храмов и монастырей.
Поразительно, что в это время именно Есенин и Клюев оказались в числе немногих русских поэтов, кто решился не за страх, а за совесть воспеть антихристианские погромы и убийства. После «смиренного инока», «странника, поющего о Боге касаткой степной» и т. п., это могло бы показаться кошмарным наваждением. На самом же деле, оба поэта сделали довольно логичный шаг, в отличие, например, от Блока, который прямо-таки смертельным усилием принудил себя «быть вместе с народом» – как это ему тогда виделось. Их поведение определялась взятой ими ранее на себя ролью «пророков», которым как бы полагается показывать современникам гнев Божий в событиях настоящего и будущего. Их могли вдохновить некоторые места из Псалтыри и других ветхозаветных пророческих книг, где разорение и уничтожение врагами святынь Израиля рассматривается как воля и деяние разгневанного на Свой народ Бога. Но вскоре пути прежних друзей резко разошлись. Клюев, который сначала пытался распознать «в Ленине керженский дух» , услышать «игуменский окрик в декретах» , довольно скоро опомнился и – застыл в плаче над поруганной Святой Русью. Есенин же, вместе с революцией, закружился будто в каком-то безумном вихре. Так это, во всяком случае, могло казаться со стороны тем, кто знал его раньше [59].
Вл. Ходасевич позднее писал: «…Есенин высказывал, «выпевал» многое из того, что носилось в тогдашнем катастрофическом воздухе. В этом смысле, если угодно, он действительно был «пророком». Пророком своих и чужих заблуждений, несбывшихся упований, ошибок, – но пророком» [60]. Ходасевич имеет в виду мечты Есенина (и Клюева, и других крестьянских поэтов их круга) о некоем крестьянском рае, который якобы должна была принести революция. С его словами можно согласиться, но лишь сделав существенную оговорку. Далее мы постараемся показать, что «несбывшихся упований» у Есенина, собственно говоря, и не было. И он явился не выразителем чьих-то иллюзий, а чутким и тонким, и при этом – сознательным, фиксатором инфернальной природы событий своего времени.
Вот строки, написанные в середине 1918 года, которые можно рассматривать как девиз, пожалуй, всего творчества Есенина в период Гражданской войны:
…Гибни, край мой!
Гибни, Русь моя… [61]
А вот другие строки. Они до боли напоминают «плачи» Клюева конца 20-х годов:
…Не ты ль так плачешь в небе,
Отчалившая Русь?
На самом деле, это Есенин восемнадцатого года: фрагмент поэмы «Иорданская голубица». Именно в ней поэт произнес свою знаменитую фразу:
…Мать моя родина,
Я – большевик.
По контексту видно, что автор не хвастает перед читателем, что его мать – родина (тире появилось в переизданиях только в 50-е гг.), а обращается к родине. Следующие слова обычно оставляют без внимания, хотя главная идея поэмы именно в них:
Ради вселенского
Братства людей
Радуюсь песней я
Смерти твоей.
Крепкий и сильный,
На гибель твою
В колокол синий
Я месяцем бью.
И несколько дальше:
…Не жалейте же ушедших,
Уходящих каждый час, –
Там на ландышах расцветших
Лучше, чем в полях у нас.
Что-то похожее мы читали в стихах 16-го года, где поэт накликал собственную смерть, вкупе с гибелью остального мира. И вот, старый мир взорван; Есенин воспевает этот взрыв –но как всеобщую катастрофу , а отнюдь не как начало «царства свободы», о котором поют большевики в своих песнях.
В поэме «Отчарь» он выводит образ «Мужика» как стихийной силы, титана, который взыскал «гибельной свободы» и в этом, однако, как и во всем, «несказанен и мудр». Есенин видит в нем, так сказать, свое «коллективное я», свой корень (используя для этого специально придуманное слово – «отчарь»), а в народной смуте – природное явление, подобное смене времен года, со своим смыслом и своей красотой:
Ах, сегодня весна –
Ты взыграл, как поток…
Но оказывается, что никакой светлой исторической перспективы на земле это «взыграние» не открывает. Последует ли за «весной» революции новое «красное лето»? Вместо ответа на этот вопрос, поэт обращается к своему герою-«отчарю» с призывом:
Закинь его (т. е. земной шар – Авт. ) в небо,
Поставь на столпы!
Там лунного хлеба
Златятся снопы.
Там голод и жажда
В корнях не поют…
Именно там произойдет всеобщее примирение; и даже, по Есенину, Иуда будет целовать Христа с любовью, а не с целью предательства!
…Но звон поцелуя
Деньгой не гремит,
И цепь Акатуя –
Тропа перед скит.
Там дряхлое время
(т. е. отслужившая службу и отправленная на покой История – П. Е. ) ,
Бродя по лугам,
Все русское племя
Сзывает к столам…
Эта картина перекликается с надеждами на всеобщее «восстановление» в духе Оригена. Идея конечного оправдания и спасения всех, включая даже дьявола, перед революцией имела сторонников и в кругах богоискательской интеллигенции, и среди церковных деятелей [62]. Но сейчас мы увидим, что, по Есенину, это самое восстановление совершится не по милосердию и любви Божией, не крестной жертвой Христа, а титаническим действием некоей земной силы, Христу откровенно противостоящей.
Январем 1918 года помечена поэма «Инония», с многозначительным посвящением пророку Иеремии. Иеремия, обращаясь к соплеменникам, предсказывал неотвратимые бедствия за уклонение к идолопоклонству и блудодеяния, за недостойное поведение священников и пророков, и предостерегал от сопротивления вавилонянам, посланным как наказание Израилю за отступление от заповедей Божиих. Но какие-то параллели с текстом библейской книги пророка Иеремии в поэме трудно обнаружить.
Есенин высказывает все сразу, без долгого вступления:
Время мое приспело,
Не страшен мне лязг кнута.
Тело, Христово тело
Выплевываю изо рта.
Не хочу восприять спасения
Через муки Его и крест:
Я иное постиг учение
Прободающих вечность звезд…
Можно было бы подумать, что поэма написана после 2 февраля 1918 г., когда был принят декрет об отделении Церкви от государства, и сразу в полную силу развернулся антицерковный террор. Но в записных книжках А. Блока есть запись о разговоре с Есениным 3 января того же года: там уже зафиксированы слова, которые Есенин во весь голос прокричит в «Инонии». Очевидно, что именно тогда он писал свою поэму. Как бы ни отвратительно звучали кощунства, стоит задуматься над тем, какая мысль в них вложена.
Под впечатлением романа Андрея Белого «Серебряный голубь» Есенин в ту пору интересовался хлыстовством. Несколько позже в поэме «Пантократор» он будет воспроизводить мотивы хлыстовских «радельных» песен. Выплевывание причастия тоже могло быть вычитано из описаний обычаев этой секты. Секта «людей Божиих», называемых в народе «хлыстами», была тайной: в прежнее время, опасаясь преследований, ее члены вынужденно посещали православную церковь. Но, принимая вместе со всеми причастие, они выплевывали его, ибо не считали св. Дары Телом и Кровью Христа, а верили в новые воплощения Его в ком-то своих собратьев. В поэме Есенина тоже пойдет речь о «новом Спасе», грядущем в мир «без креста и мук».
Далее Есенин обращается с проклятиями к «Китежу» и к «Радонежу». Имена эти символичны и, как известно, даже на языке светской русской культуры имеют некий священный смысл. Вероятно, под Китежем поэт разумеет народный идеал сокровенного «невидимого града», мечту о местах правды и покоя, а также образ «прекрасной пустыни» иноков-отшельников. Радонеж – образ исторического бытия русской Церкви. Есенин решительно разделывается с христианскими упованиями – как в канонической, так и в народно-апокрифической форме [63]:
…Говорю вам – вы все погибнете,
Всех задушит вас веры мох.
По-иному над нашей выгибью
Вспух незримой коровой Бог.
(…) Он иным отелится
Солнцем в наш русский кров.
Все равно – Он спалит телением,
Что ковало реке брега.
Разгвоздят мировое кипение
Золотые Его рога.
Свою поэму Есенин мог бы, с большим на то правом, посвятить не библейскому пророку, а своему учителю из Ясной Поляны. Она непосредственно продолжает линию, заданную в толстовском «евангелии», – правда, ведет ее в несколько ином направлении. Если миссия энтузиаста-одиночки, каким Толстой представляет Христа, решительно не удалась, если корыстные люди превратили Его проповедь в религию унылой и безнадежной покорности, то теперь, когда выступающая от Его лица Церковь потерпела сокрушительный удар, – самое время ожидать нового «Откровения». Но толстовское морализаторство Есенину неинтересно; он, как и ранее, стремится к катастрофическому вылету из земного бытия. Этого он и ждет от своей эпохи, от пришествия «нового Спаса», пророком которого считает себя. Вот как это озвучено в поэме:
…Говорю вам – весь воздух выпью
И кометой вытяну язык.
До Египта раскорячу ноги,
Раскую с вас подковы мук…
В оба полюса снежнорогие
Вопьюся клещами рук.
Коленом придавлю экватор
И, под бури и вихря плач,
Пополам нашу землю-матерь
Разломлю, как златой калач.
И в провал, отененный бездной,
Чтобы мир весь слышал тот треск,
Я главу свою власозвездную
Просуну, как солнечный блеск.
И четыре солнца из облачья,
Как четыре бочки с горы,
Золотые рассыпав обручи,
Скатясь, всколыхнут миры.
Это захватывающее описание, похоже, противопоставляется тому, что говорит о грядущем изменении мира Священное Писание: «Придет же день Господень, как тать ночью, и тогда небеса с шумом прейдут, стихии же, разгоревшись, разрушатся, земля же и все дела на ней сгорят» (2 Пет 3, 10) . Поэт не ожидает «дня Господня» ( «Я иным Тебя, Господи, сделаю, / Чтобы зрел мой словесный луг» ), – он отождествляет себя самого с отрицанием и гибелью старого космоса. Так в новом образном оформлении выступает уже знакомый нам по ранним стихам Есенина демонизм.
А как же та самая страна «Инония», где, якобы, «живет божество живых», воспеть которую, собственно, и ставит целью наш поэт, ради чего он отрекается и от Христа, и от Китежа с Радонежем?
По тучам иду, как по ниве, я,
Свесясь головою вниз…
Вижу тебя, Инония,
С золотыми шапками гор.
Вижу нивы твои и хаты,
На крылечке старушку мать;
Пальцами луч заката
Старается она поймать…
«Инония» оказывается картиной, которую рисует воображение; «золотые шапки гор» – это всего лишь облака в свете заходящего солнца. «Старушка-мать» – призрак из потустороннего мира, обобщенный образ предков [64]. Явления умерших в утопиях Есенина будут еще не раз повторяться:
В вихре снится сонм умерших,
Молоком дымящий сад.
Вижу, дед мой тянет вершей
Солнце с полдня на закат… [65]
Не стоит думать, что Есенин здесь повторяет мечты Николая Федорова о воскрешении предков. Далее он продолжает:
С земли на незримую сушу
Отчалить и мне суждено.
Я сам положу мою душу
На это горящее дно.
Вновь предчувствия близкой гибели связываются с ожиданиями конца света:
Сойди, явись нам, красный конь!
Впрягись в земли оглобли.
Нам горьким стало молоко
Под этой ветхой кровлей.
(…) О, вывези наш шар земной
На колею иную.
(…) За эти тучи, эту высь
Скачи к стране счастливой.
И пусть они, те, кто во мгле,
Нас пьют лампадой в небе,
Увидят со своих полей,
Что мы к ним в гости едем.
В новой религии Есенина, как видим, есть своя эсхатология, представляющая собою негатив христианской.
Сравнительно с демоническими стихами предреволюционных лет, возникает и становится постоянным новый мотив. Поэт обращается к некой личности , которая должна увести землю «на колею иную» – во «мглу» инобытия, в царство умерших. Этот персонаж сначала вызывает у Есенина восторг, позднее – ужас. В поэме «Пантократор» он назван «красным конем», в «Сельском часослове» – странным именем «Израмистил», в «Инонии» – «новым Спасом».
В сентябре 1919-го, в условиях блокады и голода, пишется, несомненно, лучшая поэма этого периода – «Кобыльи корабли». «Корабли», давшие ей название, – это гниющие трупы лошадей, с обнаженными ребрами, которые в то время лежали там и тут на улицах Москвы. Есенин переживает какое-то страшное прозрение:
О, кого же, кого же петь
В этом бешеном зареве трупов?
Посмотрите: у женщины третий
Вылупляется глаз из пупа.
Вот он! Вылез, глядит луной,
Не увидит ли помясистей кости.
Видно, в смех над самим собой
Пел я песнь о чудесной гостье.
Где же ты? Где еще одиннадцать,
Что светильники сисек жгут?...
Очевиден отклик на «Двенадцать» Александра Блока. Там Блок во главе двенадцати разгулявшихся красногвардейцев узрел кого-то «в белом венчике из роз», которого принял за Христа. Здесь же Есенин сам ниспровергает миф, который недавно создавал вместе с Блоком. Он делает это в своей системе образов, разоблачая собственные восхваления «нового Назарета», показывая, какое именно исчадие произвело на свет «новое рождение девы-Руси» [66].
В ужасе от людского озверения, поэт взывает к голодным собакам, причем чисто христианскими словами:
Никуда не пойду с людьми,
Лучше вместе издохнуть с вами,
Чем с любимой поднять земли
В сумасшедшего ближнего камень.
Но отвергнутого Христа поэт уже не зовет. Оставшись со злобой мира один на один, он исступленно заклинает:
Буду петь, буду петь, буду петь!
Не обижу ни козы, ни зайца…
и уже готовится скорее покинуть эту горькую землю:
…Срежет мудрый садовник-осень
Головы моей желтый лист.
Обреченным смертником певец предстает и в стихах следующих 1920-21 гг.:
Догорит золотистым пламенем
Из телесного воска свеча,
И луны часы деревянные
Прохрипят мой двенадцатый час… [67]
Отметим, что луна в стихах 1918-19 гг. упоминается Есениным везде, где речь идет о грядущем анти-Мессии. В «Инонии», поругавшись Христу, он призывал к некоему символическому анти-крещению:
…Мойте руки свои и волосы
Из лоханки второй луны!
Если Христос называется в пророческих книгах и церковных гимнах «Солнцем правды», а «вторым солнцем» именуют кого-то из великих святых (напр., прп. Сергия Радонежского [68]), то нетрудно догадаться, кого у Есенина означает «вторая луна». «Черный человек» в одноименной поэме тоже будет являться больному поэту в обманчивом лунном свете. Итак, «луна» – это знак помрачения разума, бесовского обмана. Она же – вестница смерти.
…Луна, как солнце сумасшедших,
Тихо ляжет в голубую водь ,
– пишет Есенин о своем исходе осенью 1925 года [69]. В ту пору он уже без сопротивления предает себя в жертву темным силам.
Но темные силы не удовлетворяются пассивной покорностью. Им надо, чтобы плененный ими человек не по принуждению, а по доброй воле творил угодные им дела. Обращенные к Есенину обличительные слова Клюева – « От оклеветанных голгоф – / Тропа к Иудиным осинам » – исполнились очень точно. Путь поэта к «осине» лежал через клевету.
Произошло это в 1924 году, когда он всячески старался подтвердить придуманный себе титул «самого яростного попутчика» советской власти. Среди большого количества рифмованного материала, выработанного им в ту пору, имеются примечательные строки:
…Над старым твердо
вставлен крепкий кол.
Но все ж у нас
монашеские общины
С «аминем» ставят
каждый протокол.
И говорят,
забыв о днях опасных:
«Уж как мы их…
Не в пух, а прямо в прах…
Пятнадцать штук я сам
зарезал красных,
Да столько ж каждый,
всякий наш монах».
Россия-мать!
Прости меня,
прости!
Но эту дикость, подлую и злую,
Я на своем недлительном пути
Не приголублю
и не поцелую… [70]
На самом деле, пафос этих стихов не в борьбе с «религиозным дурманом», а в трогательной заботе о беспризорниках. О сытых монахах – просто к слову, для контраста с голодными бродяжками.
У них жилища есть,
у них есть хлеб,
Они с молитвами
и благостны, и сыты,
Но есть на этой горестной земле,
Что всеми добрыми
и злыми позабыты…
Поэт будто усердствует подсказать советской власти хороший предлог для развязывания антимонастырской кампании. Или, может быть, он знал, какими «моральными соображениями» власть предполагает обосновать такую кампанию [71]. Нечто подобное она уже проделала тремя годами раньше. Как теперь известно, секретный сценарий кампании по изъятию церковных ценностей в 1921 году «на нужды голодающих Поволжья» был таков: «…Изъятие ценностей, в особенности самых богатых лавр, монастырей и церквей должно быть произведено с беспощадной решительностью, безусловно ни перед чем не останавливаясь и в самый кратчайший срок. Чем большее число представителей реакционной буржуазии и реакционного духовенства удастся нам по этому поводу расстрелять, тем лучше» [72].
Впрочем, массовые расстрелы монашествующих (и не только их) по фантастическим обвинениям, вроде того, которое мы сейчас прочли, начались не при жизни Есенина, а позже, в 1930-е гг. Если бы к тому времени его имя не успело стать одиозным для официальной пропаганды, то строчки из «Руси бесприютной», напечатанные в одной из центральных газет, могли бы дать сигнал к избиению тысяч неповинных людей.
Иуда, как передает Евангелие, «раскаявшись, возвратил тридцать сребреников первосвященникам и старейшинам, говоря: согрешил я, предав Кровь неповинную. (…) И, бросив сребреники в храме, он вышел; пошел и удавился» (Мф 27, 3-5) .
От Есенина не дошло до нас такого признания. Но, по правде сказать, и «социальным заказчикам» его стихотворные подлости на удивление мало пригодились…
Когда работа над статьей уже подходила к концу, мне довелось прочесть размышления покойного С. С. Аверинцева, озаглавленные – «Моя ностальгия» («Новый мир», 1996, № 1). Автор скорбит по утраченному современностью «тому состоянию человека как типа, когда всё в человеческом мире что-то значило или, в худшем случае, хотя бы хотело, пыталось, должно было значить; когда возможно было «значительное». Даже ложная значительность, которой, конечно, всегда хватало – «всякий человек есть ложь», как сказал Псалмопевец (115:2) – по-своему свидетельствовала об императиве значительности, о значительности как задании, без выполнения коего и жизнь – не в жизнь».
По ходу рассуждения, приводя в качестве примера «бесовски ложных, но абсолютно всерьёз заявленных претензий на значительность», немецких нацистов и русских большевиков, Аверинцев переводит взгляд на наши дни: «В том-то и ужас, что сегодня люди могут сколько угодно убивать и умирать – и сколько бы ни было жертв, это всё равно ничего не будет значить. Объективно не будет». И опять обращается в прошлое – к словам Осипа Мандельштама, написанным в 1922 году: «Куда это всё делось – вся масса литого золота исторических форм идей? – Вернулась в состояние сплава, в жидкую магму… А то, что выдает себя за величие, – подмена, бутафория, папье-маше?..» Аверинцев видит здесь пророчество о нашем времени: «Ах, наверное, распророчествовавшийся автор сам до конца не понимал, что написал. Но мы-то теперь – понимаем».
Мандельштам, однако, писал о своем времени. Мы видим в той эпохе – пусть ложную, но веру, пусть ложную, но – героику. Нельзя сказать, что их не было совсем. Просто Мандельштам смотрит со своей точки и под своим углом зрения. При всей разнице происхождения и культурного багажа, похожим образом мог смотреть на вещи и Есенин.
После кошмаров войны, когда миллионы людей, в крови и во вшах, могли «погибать за рабочее дело» и, во имя светлого будущего, истреблять миллионы других, в нэповской Москве 20-х годов всё обнажало внутреннюю пустоту и несерьезность.
Можно обратиться к свидетельству человека, связанного с Есениным тесной дружбой, – Анатолия Мариенгофа. С самого ее начала (август 1918 года), Мариенгоф был сообщником Есенина по части громких кощунств, видимо, надеясь, что имя более талантливого друга, так же как и «смелость» антихристианских выходок, помогут ему стяжать славу. Однако внутренний мир его, да и вообще людей его среды, гораздо лучше виден не из стихов, а из повести под названием «Циники», вышедшей из печати в 1927 году. Повесть, которая кончается самоубийством возлюбленной главного героя, могла родиться из раздумий Мариенгофа над рядом почти одновременных добровольных смертей – Есенина, его подруги Галины Бениславской (1926), а также жены поэта Вадима Шершеневича – актрисы Юлии Дижур (1926) [73]. Основную идею этого сочинения можно выразить уже приведенной выше фразой: «Люди могут сколько угодно убивать и умирать – и сколько бы ни было жертв, это все равно ничего не будет значить». Абсурдно всё, что творится среди человеческого рода, под любыми лозунгами, во имя любых целей. Где-то в юношеских и мечтах и порывах, а у взрослого человека – в самой глубине совести, еще подчас таится что-то светлое и подлинное, но в конкретных жизненных поступках и это до конца превращается в абсурд.
Мариенгоф, в отличие от Есенина, знавший меру и в гульбе, и в пальбе, человек рациональный, способный ценить здоровье, семейные узы и налаженный быт, конечно, не собирался «процвесть и умереть» так, как сделал его друг. И в существование нечистой силы не верил. Но демон самоубийства не пощадил и его семью. В 40-ом году покончил с собою его восемнадцатилетний сын Кирилл – «крестник» Есенина, как считалось в семье [74]. Мотивация та же – абсурдность всех провозглашаемых жизненных целей и установок.
II.6
По философии, которую Есенин попытался, вслед за Мариенгофом, напялить на себя, как пресловутый цилиндр, кощунствовать, отрекаться, плевать в иконы, восхвалять кровавых вождей – просто забава, довольно-таки ничтожная, но оправданная запросами времени. Что за поэт, который никому не нужен! Поэтому и каяться не в чем, и жалеть не о чем. Впрочем, всё – суета: и цилиндр с лакированными ботинками, и слава первого русского поэта, и покровительство красных вельмож. Перед лицом физического и нравственного распада искать исцеления оказалось негде. «Горько мне, что не верю теперь…» – писал поэт за два года до смерти. А между строк читается, как в другом известном стихотворении: «Мне теперь не уйти назад». Месяца за два до смерти из глубин «сердца мглистого» вдруг всплывает признание:
Ты ведь видишь, что небо серое
Так и виснет и липнет к очам.
Ты прости, что я в Бога не верую –
Я молюсь Ему по ночам.
Так мне нужно. И нужно молиться,
И, желая чужого тепла,
Чтоб душа, как бескрылая птица,
От земли улететь не могла [75].
О том, как появились на свет эти стихи, свидетельствует Софья Толстая-Есенина: «…в туманный октябрьский рассвет… он проснулся, сел на кровати и стал читать стихи. Не видел, что я пишу. После я сказала, он просил их уничтожить» [76].
Неловкие, неотделанные, но искренние строчки приоткрывают тайны внутренней жизни поэта. Едва ли не единственный раз в жизни Есенин решается на сопротивление «демону самоубийства»; едва ли не впервые он признает, что только милость Божия может спасти от него. Это признание драгоценно. Но, высказав его почти бессознательно, поэт так и не решился записать, хотя бы «про запас».
От его последних дней сохранилась еще одна важная обмолвка. Законченное 4 декабря 25 года стихотворение «Не гляди на меня с упреком…», само по себе не оригинальное и вовсе не глубокое, кончается так:
…Если б не было ада и рая,
Их бы выдумал сам человек.
По контексту, ад, который человек способен сам для себя выдумать, есть темная губительная страсть, перед которой отступает совесть. Опыт такой страсти Есенину был знаком как мало кому. Но для нас в этом высказывании важно то, что Есенин утверждает реальность посмертного суда и воздаяния.
Но эти последние, запоздалые проблески – вероятно, не плоды долгих размышлений, а сигналы, которые посылаются человеческой душе в приближении часа ее исхода. Есенин, которого О. Мандельштам очень точно назвал «идеальным поэтическим инструментом» [77], зафиксировал их так же, как мог воспроизводить подчас и адские внушения. Но склонилось ли его сердце к Тому, Кто сказал: «приидите ко Мне все труждающиеся и обремененные, и Я упокою вас» (Мф 11, 28) ? Мы не знаем ничего, что подтвердило бы это.
Не удивляет, что Есенин в стихах и в поступках мог с вызовом отрекаться от Бога. Он не следовал «духу времени» так, как это обычно понимается. Конечно, и мода, и политическая конъюнктура имели для него значение как для страстного охотника за славой и успехом. Но стимулом в художественном смысле они для него не были. В «заказных» произведениях Есенин менее всего похож на себя. И именно «дух», – а не мода или политические соображения, – подхватывал и кружил его, как осенний ветер листья (это для него один из любимых образов собственной судьбы). «Кружися, кружися, кружися, / Чекань твоих дней серебро!» [78] – Есенин отдался вихрю истории, как экстатической хлыстовской пляске, и давал вещать через себя «духу» всё, что «дух» хотел. Тем более удивляют те моменты, когда он пытался идти наперекор «духу времени». Когда, например, в юродской статье «Железный Миргород», напечатанной не где-нибудь, а в «Известиях», в августе 1923 года, он вдруг представляет взору советского читателя такую сцену:
«- Мистер Есенин, - сказал господин. Я встал. – Подойдите к столу! – Вдруг твердо сказал он по-русски.
Я ошалел.
- Подымите правую руку и отвечайте на вопросы.
Я стал отвечать, но первый вопрос сбил меня с толку:
- В Бога верите?
Что мне было сказать? Я поглядел на спутника, тот мне кивнул головой, и я сказал:
- Да.»
Неслучайно именно Есенину молва приписывала «Ответ евангелисту Демьяну», защищавший человеческий облик Христа от плоской и бездарной хулы придворного большевистского стихотворца [79]. Неслучайно в народе строка из уже знакомого нам стихотворения передавалась по-иному, чем в авторском тексте: «Стыдно мне, что я в Бога не верил…» В таком варианте оно приобретало покаянный смысл: стыдно, что не верил в лучшие годы юности (подразумевается: от мальчишеского безрассудства), а сейчас – от множества грехов стыдно поднять глаза к небу и сказать: «Верую, Господи». Но поэт не решился сказать так даже внутри себя. Обращение к Богу, – тем более, к Богу христианскому, – не отвергается, но оно фаталистически (тоже вполне по-русски) выводится за скобки собственной земной судьбы.
Нельзя оставить без внимания строки прощального, написанного кровью, стихотворения. Не так существенно, что оно перекликается с масонским гимном в переводе Аполлона Григорьева. В данном случае, оно есть собственное обращение Есенина: последняя его весть читателю. Стихотворение готовилось как публичный документ. Передавая его В. Эрлиху, Есенин жаловался, что «в паршивой гостинице не нашлось даже чернил», и пришлось писать кровью. Конечно, это не так. Кровью оно было переписано набело, черновики – уничтожены.
До свиданья, друг мой, до свиданья…
Предназначенное расставанье
Обещает встречу впереди.
Никогда, ни при каких припадках богохульства, Есенин не терял веры в загробную жизнь и открыто свидетельствовал об этом в стихах. Очевидно, «обещанная встреча впереди» представлялась ему радостной. Кто же будет желать другу иной встречи, – например, встречи в вечном огне? Значит, в часы своего окончательного выбора в ад (во всяком случае, для себя) он не верил. Как и в стихах 18-го года, он надеялся, что в будущей жизни будет просто снята всякая вина, и разрешатся все противоречия. Будто по «евангелию от Толстого», где вычеркнуты все упоминания о суде и вечной муке.
Но только ли об этом хотел он сказать читателю?
«В этой жизни умирать не ново, / Но и жить, конечно, не новей» , – это не написанное в 19-ом: «Срежет мудрый садовник-осень / Головы моей желтый лист». Это не «последний, смертельный прыжок» затравленного волка из стихов 21-го года. Да, Есенин был готов умереть с юности, но в стихах прежней, военной поры он умирал вместе с пылающей Россией, а еще раньше, двадцатилетним, хотел «погинуть» вместе с лесами, т. е. с обреченной на тление и смерть природой. В этом было, хоть и отравленное, но всё же переживание чего-то большего, чем он сам. Последнее же стихотворение завершило собой ряд стихов, созданных в течение декабря 25-го, написанных в одной тональности и об одном и том же: о том, что он, Сергей Есенин, обречен на бестолковое занятие – «звать любовью чувственную дрожь» [80]. И болтаться по заведомо «легкодумным, лживым и пустым» женщинам. Вот какое горе. Вот отчего, оказывается, в его жизни утратилось чувство новизны, и, значит, настала пора с жизнью распрощаться. Экстазы мирового переворота, космической катастрофы, пророчества о «новом Назарете» обернулись пошлой историйкой дон-жуана из Рязанской губернии. Как страшно, Господи!..
Может быть, к великому утешению миллионов наших соотечественников, скоро какая-нибудь новая, учрежденная высшей властью, комиссия умудрится «окончательно» доказать, что Есенин был убит, а не наложил на себя руки [81]. И, «сняв клеймо самоубийцы», возложит на него венец «мученика за русский народ» [82]. Но клейма последних стихов уж никак не снять. В них перечеркнута вся жизнь: и взлёты, и провалы, и лучи «несказанного света», и метания «во мгле». Только тот, кого еще недавно, морозной лунной ночью, несчастный поэт в бессильной ярости пытался прибить тростью [83], – этот самый «черный человек» празднует в них свою победу. Как издавна принято в договорах с этой силой, кровью подписан и распечатан на весь белый свет – акт о полной и безоговорочной капитуляции.
Почему не произошло чуда? Почему Есенину не было оставлено последнее покаяние?
В связи с этим имеет смысл привести интересное высказывание, принадлежащее известному поэту, ученому-филологу и верующему христианину. «Когда мы слышим истории о покаянии и обращении художника (начиная с Петрарки и Микеланджело), мы не можем не признаться, что эти истории звучат печально – и, тем самым, в самом серьезном смысле не поучительно. Обращение к личному спасению, обыкновенно лихорадочное, паническое – несет на себе отсвет какого-то большого крушения. Печаль этих историй в том, что на месте художника – человека представительного, говорящего не от себя и не о себе, – вдруг появляется частное лицо. Творчество же каким-то образом покрывало это частное, в общем-то не интересное другим лицо совсем другим покровом, светом самозабвения. И вот мы слышим голос раздетого «я», голос заботы, совсем не высокого страха за себя. (…) Я надеюсь, что меня не поймут так, будто я отрицаю ценность раскаяния или смирения. Просто художественная форма их, вероятно, отличается от бытовой» [84].
Случай с Есениным, как мне кажется, дает основания возразить. Я не знаю, как вообще отделить в человеке художника от частного лица. Настоящий художник, несомненно, во многих отношениях перерастает ограниченность частного лица. Но при этом он всегда пребывает с ним в неразрывном единстве, и без этого частного лица просто не существует в природе. Гибель, грозящая частному лицу, грозит одновременно и художнику. И нравственная гибель для художника куда страшнее, чем гибель физическая. Чтобы спасти в себе художника, «человека представительного, говорящего не от себя и не о себе», надо спасти от нравственной гибели «частное лицо», точнее, ту душу, которой, по евангельскому слову, весь мир не стоит (Мф 16, 26) .
Не только человека, но и художника в себе Есенин мог спасти только обращением, только покаянием. Отказываясь от покаяния ради того, чтобы свободно «цвесть» и «ярче гореть», он не только потерял себя в одуряющем плену «изломанных и лживых жестов» [85], но и как «человек представительный» он, некогда «ходивший по тучам, как по ниве» [86], в последних своих творениях спустился до роли представителя Покровского, скажем, бульвара.
Если бы поэт обратился к Богу в том самом 1925 году, – он оказался бы перед новым нелегким выбором. Что делать: затаив вновь обретенную веру на самом дне души, продолжать зарабатывать на жизнь официозными опусами, или же – открыто, всеми своими поэтическими силами свидетельствовать об этой вере, что, рано или поздно, привело бы к мученичеству? Выбор первого – обрекал его на существование невыносимое, на творческое бесплодие. За то, если бы Есенин решился на второе, это стало бы потрясающе ярким и плодоносным свидетельством веры в стране, поругавшей свои святыни. Но…
«…Вдруг по сосняку фырк и рык пошел, мярянданье медвежье…
Бросились мы в сторону… Я на сосну вскарабкался, а медведь уж подо мною стоймя встал, дыхом звериным на меня пышет.
Сереженька же в чащу побежал, прямо медведице в лапы… Только в лесном пролежне белая белозерская рубаха всплеснула и красной стала…
Гляжу я: потянулись в стволинах сосновые соки так видимо, до самых макушек…
И не соки это, а кровь, Сереженькина медовая кровь…
Этот же сон нерушимый под Рождество вдругоряд видел я. К чему бы это?»
– записал Клюев за два года до смерти Есенина [87].
Удивительное дело – Божий Промысл поистине не взирает на лица: через двенадцать лет после ухода Есенина другой большой грешник, его «песенный супруг», «Уайльд в лаптях» [88], полуязычник в кафтане старовера – Николай Клюев – умер страдальцем за Христа.
Выдумавший о себе множество цветистых легенд, он, по воле Западносибирского краевого управления НКВД, стал героем еще одной – в качестве «члена руководства кадетско-монархической повстанческой организации». В то время как несколько томских священников, арестованных по тому же «делу», под пытками дали на Клюева ложные показания, которых требовали палачи, поэт, не пытаясь спасти жизнь предательством, никого не оговорив, не признав за собою фантастической вины, был расстрелян в октябре 37-го.
«Умереть бы тебе, как Михайлу Тверскому…» – причитал Клюев в своем «Плаче о Сергее Есенине». Очевидцы их последней встречи в декабре 25-го года утверждают, что подобную фразу он тогда обронил в разговоре. Господь привел самого Клюева умереть смертью, столь похожей на жертвенную, очистительную, светлую кончину князя Михаила от рук ордынских убийц. Нет сомнения, что в этой кончине его творческий путь обрел самое достойное завершение; на творения поэта она бросает тот целомудренный отблеск, благодаря которому они становятся чистыми для чистых. За два года до смерти он писал из томской ссылки:
«Мое дело только идти вперед по пути Света, чтобы Слово Божие не стало для меня мертвой формулой. Постоянное движение вперед обуславливает постоянное очищение. (…) Так поступаю я – один из грешников, ради которых и пришел Свет в мир» [89].
Не мне судить, не мне противопоставлять поэтов друг другу. Господь, а не мы, знает тайны сердец человеческих. «Свет истинный, просвещающий всякого человека, грядущего в мир» (Ин 1, 9) , да даст нам различать блеск Его лучей везде – и в красоте творения, и в красоте человеческого слова. В этом радость и утешение и для нас, и для них, которые, пропуская лучи Света через свои души, делились с нами их теплом. Даже для тех, кто упал под тяжестью песенного креста, кто спалил в огне свои, данные от Бога, чудесные крылья.
…Все познать, ничего не взять
Пришел в этот мир поэт.
Он пришел целовать коров,
Слушать сердцем овсяный хруст.
Глубже, глубже, серпы стихов!
Сыпь черемухой, солнце-куст! [90]
* * *
«Когда я был младенцем, то по-младенчески говорил, по-младенчески мыслил, по-младенчески рассуждал; а когда стал мужем, то оставил младенческое. Теперь мы видим, как бы сквозь тусклое стекло, гадательно, тогда же лицом к лицу; теперь знаю я отчасти, а тогда познаю, подобно тому как я познан. А теперь пребывают сии три: вера, надежда, любовь; но любовь из них больше. Достигайте любви!..» (1 Кор 13, 11-13).
[1] Цитируется по изданию: С. Есенин. Стихотворения. Поэмы. Статьи. (Серия «Школа классики») М., 1998. – С. 598, 602-603 (курсив Г. Иванова). Далее в ссылках сокращенно – СПС.
[2] Это подтверждают данные опроса, проведенного Российским институтом социальных и национальных проблем. См.: М. Новиков. В нашей кумирне. – «Коммерсант», 15. 01. 2000.
[3] Поэтому Л. Троцкий, без ущерба для своей революционной «несгибаемости», но, кажется, даже рассчитывая на некоторые политические дивиденды, мог снисходительно «погладить по головке» погибшего поэта в своем выступлении 1926 года (СПС, 537-541). Напротив, Н. Бухарин в это же самое время раздраженно обругал его творчество как «отвратительно напудренную и нагло раскрашенную российскую матерщину, обильно смоченную пьяными слезами и оттого еще более гнусную» (СПС, 543). Вот и всё, что он увидел в Есенине!
[4] Это новое «священное имя» я слышал от одного талантливого артиста и замечательного человека, чье мировоззрение, увы, очень близко к тому, что здесь описывается.
[5] Наличие в творческом наследии Есенина вымученных, тяжело и натужно написанных «советских» произведений (вроде «Песни о великом походе», «Баллады о 26-ти» и т. п.) общей картины не меняет.
[6] См. ранние прозаические опыты Есенина – повесть «Яр» и рассказ «У белой воды» (1915), а также его устные рассказы знакомым о своем первом интимном опыте (возможно, вымышленные).
[7] Цит. по: СПС, с. 553.
[8] «Ты прохладой меня не мучай…» (1923).
[9]«Ты такая ж простая, как все…» (1923).
[10] «Кто я? Что я? Только лишь мечтатель…» (1925).
[11] Письмо к Е. Лившиц (август 1920). Цит. по: Г. Россош. Пегий мерин и красногривый жеребенок. – «Континент», № 127 (2006). – С. 428.
[12] «Мир таинственный, мир мой древний…» (1921).
[13] Вл. Ходасевич. Собр. соч. в 4-х тт. Т. 4. М., 1997. – С.141.
[14] Об этом говорится в воспоминаниях сестры С. Есенина Екатерины (СПС, 447).
[15] Среди последних бумаг Есенина сохранилась запись песни антоновцев «Чтой-то солнышко не светит…», описывающей чувства пленного повстанца, осужденного на расстрел. После смерти поэта его друзья отмечали, что это была у него «любимая в последнее время песня». Пел он ее и в свой предсмертный вечер. – Памяти Есенина. М.,1926. – С. 95, 97; С. Есенин. Полн. собр. соч., т. 4. М., 1996. – С. 417, 420-421.
[16]Смысл образа «зари» у Есенина мы рассмотрим ниже, в 4-й главе.
[17] Характеристика критика А. Лежнева. – «Правда», 30. 12. 1925. Цит. по: СПС, 515.
[18] «В том краю, где желтая крапива…» (1915). Стихотворение, выросшее из русской песенной традиции, скоро заняло в ней свое место. Положенное на музыку, оно стало, в частности, одним из любимых публикой номеров Александра Вертинского. Как в эмигрантской среде, так и после возвращения певца, в сталинском Советском Союзе, эта песня встречалась слушателями с неизменным восторгом.
[19] «Устал я жить в родном краю…» (1916).
[20] Там же.
[21] «О, родина!» (1917).
[22] «За темной прядью перелесиц…» (1916).
[23] Рифму «синяя ширь – Сибирь» Есенин, возможно, намеренно позаимствовал из одного стихотворения К. Бальмонта, написанного и опубликованного в том же 1916 г. Есенин как бы откликается своими предчувствиями на «солнечный» оптимизм предреволюционной поэзии Бальмонта.
[24] «Шахты сырые» – цитата из стихотворения 1860-х гг., приписываемого революционеру М. Михайлову, «Смело, друзья! Не теряйте бодрость в неравном бою…»
[25] «Синее небо, цветная дуга…» (1916).
[26] Г. Красухин. Легенда и реальность. – СПС, 13.
[27] Возможно и прямое указание на кампанию «красного террора», объявленную в августе 1918 года после покушения на Ленина и убийства Урицкого. Кстати, в Урицкого стрелял молодой поэт Леонид Каннегисер – близкий друг Есенина.
[28] «Да! Теперь решено. Без возврата…» (1922).
[29] «Я обманывать себя не стану…» (1922). Расстрелы по темницам не прекращались и в недолгую нэповскую эпоху. 30 марта 1925 г. по обвинению в контрреволюционной деятельности был расстрелян один из друзей Есенина – поэт Александр Ганин.
[30] «Снова пьют здесь, дерутся и плачут…» (1923).
[31] Как показывает сравнение лирики Есенина с его статьями и письмами, а также со свидетельствами современников, поэту было свойственно проговаривать устно или письменно то, что впоследствии становилось темами стихов, звучало в монологах персонажей поэм, причем иногда совершенно не симпатичных автору. В статье «Железный Миргород», посвященной Америке, Есенин как бы от собственного лица высказывает мысли, чуть позже прозвучавшие в речах Чекистова и Рассветова. Но примерно к тому же времени относится и такое свидетельство: Айседора Дункан в первом интервью, данном журналистам после окончания ее бурной истории с Есениным, сказала, что ее «муж уехал на Кавказ, "в бандиты"» (свидетельство З. Гиппиус). Вероятно, повод для этой «сенсации» дали какие-нибудь слова, сказанные в нетрезвом состоянии, – но все же не бессмысленные. Здесь устами Есенина говорил другой герой той же поэмы – бандит Номах.
[32] Н. Минский. Над могилой В. Гаршина (1888).
[33] Вл. Ходасевич. Собр. соч., т. 4. М., 1997. – С. 31 слл.
[34] Например, в некрологе поэту Ивану Игнатьеву. – В кн.: А сердце рвется к выстрелу… М., 2003. – С.287.
[35] Характерный ответ архиерея на просьбу о разрешении отпеть самоубийцу: «Я бессилен… Но… я могу ничего не знать… Представьте, например, что я в отъезде… Единственно, могу обещать, что священник, который совершит отпевание, не будет наказан». – М. Зеленогорский. Жизнь и деятельность архиеп. Андрея (кн. Ухтомского). М., 1991. – С. 35.
[36] Е. В. Белякова. Церковный суд и проблемы церковной жизни. М., 2004. – С. 532-534.
[37] Слова из стихотворения «Пребывание в школе» (1911-1912). В это же время юный Есенин предпринял первую попытку свести счеты с жизнью, напившись кислоты.
[38] Г.Панфилов – 21 год, Д. Пыриков – ок. 20 лет, Полина Рович – 26 лет; есть сведения и о других.
[39] С. Есенин. Полн. собр. соч., т. 4. М., 1996. – Сс.351-353 (далее – ПСС).
[40] «Не видать за туманною далью…» (1911-1912).
[41] «На небесном синем блюде…» (1915).
[42] «Слушай, поганое сердце…» (1916).
[43] ПСС, т. 4. – Сс. 386-388.
[44] «Я усталым таким еще не был…» (1923).
[45]В стихотворении 1917 года эта тема продолжается: Не напрасно дули ветры, / Не напрасно шла гроза. / Кто-то тайный тихим светом / Напоил мои глаза… «Светом тихим» в церковном песнопении называется Христос.
[46] «В лунном кружеве украдкой…» (1915).
[47] «Не стану никакую…» (1918). Это стихотворение малоизвестно. – ПСС, т. 4, с. 179.
[48] Там же.
[49] «Разбуди меня завтра рано…»
[50] Известно несколько слабых стихотворений на эту тему, написанных в 1914-1915 гг., которые Есенин не включил ни в один из своих прижизненных сборников.
[51] «Я усталым таким еще не был…» (1923).
[52] «Вечер черные брови насопил…» (1923).
[53] С. А. Есенин. Материалы к биографии. М., 1993. – С. 233-234.
[54] «Мне осталась одна забава…» (1923).
[55] Постная Триодь. Неделя сыропустная. Канон на утрени, песнь 3-я.
[56] Подобным образом он поступил по отношению к другу, поэту Александру Ширяевцу, умершему летом 1924 г., пригласив на его похороны священника. Свидетельство И. Старцева – СПС, 506.
[57] В. Свенцицкий впоследствии пришел к православию, стал известным священником-проповедником и в 1931 г. умер в казахстанской ссылке.
[58] Это не соответствует действительности. Из старообрядческой семьи происходила мать поэта. Сам он в дореволюционных документах числился «вероисповедания православного», и до последних лет жизни посещал только храмы господствующей Церкви, но держал себя в них подчеркнуто отстраненно. Согласно материалам следственного дела, во время последней ссылки, в Томске, Клюев был прихожанином единоверческой церкви.
[59] «На фоне багровой русской тучи он носился перед нами, – или его носило, – как маленький черный мячик. Туда – сюда, вверх – вниз… Для мячика нет и вопроса, позволено или не позволено ему лететь туда, куда его швыряет» (З. Гиппиус. Судьба Есениных. – В сб.: Чего не было и что было. СПб., 2002. – С. 85).
[60] Вл. Ходасевич. Полн. собр. соч., т. 4. – С. 138.
[61] «Сельский часослов» (1918).
[62] Молитва об этом содержится, например, в стихотворении З. Гиппиус «Божья тварь» (1902). Надежда на всеобщее спасение красной нитью проходит через «Записки миссионера на сибирской каторге», которые были напечатаны в «Богословском вестнике» летом 1917 г. под именем архимандрита Спиридона и сразу получили широкую известность. Слова о «цепи Акатуя», которая вдруг оказывается тропинкой к скиту, т. е. к месту примирения с Богом, возможно, намекают на это сочинение .
[63] В новой книге О. Лекманова и М. Свердлова «Жизнь Есенина» (ее первая часть опубликована в Интернете) эти выпады истолкованы как объявление литературной войны былому другу – Клюеву. Есенин, конечно, в эту пору использовал любую возможность побольнее уязвить старого товарища. Но он не мог основывать весь замысел поэмы только на этих мелких соображениях. Поэзия с односторонней мотивацией, – хоть бытовой, хоть идеологической, хоть даже религиозной, – это вообще не поэзия.
[64] В данном случае этот образ лишен биографической основы. Матери Есенина в 1918 г. было только 43 года.
[65] «Пантократор» (февраль 1919).
[66] «Сельский часослов» (1918).
[67] «Я последний поэт деревни…» (1920).
[68] Минея июль, 5 день. Стихера на утрени, по 50-ом псалме.
[69] «Не жалею вязи дней прошедших…» (1925). – ПСС, т. 4. – С. 277.
[70]«Русь бесприютная» (1924).
[71] В 20-е годы между столичной литературной средой и репрессивными органами существовала трогательная связь. Известный «рыцарь плаща и кинжала» Яков Блюмкин дружил с Есениным и другими поэтами. Генрих Ягода приходился зятем одному из ведущих критиков – Л. Авербаху. Подруга Есенина Г. Бениславская была сотрудницей МЧК. Можно собрать большую коллекцию подобных фактов.
[72]Письмо В. Ленина членам Политбюро РКП (б) от 19 марта 1921 г.
[73]В. Шершеневич (ум. 1942 г.) – товарищ Мариенгофа и Есенина по группе поэтов-имажинистов.
[74] «Крещением» в данном случае считалось то, что Есенин на пирушке облил новорожденного младенца шампанским.
[75] ПСС, т. 6. – Сс. 280-281.
[76] Цит по: ПСС, т. 6. – С. 478.
[78] «Пантократор» (1919).
[79] Сомнительно, чтобы это стихотворение принадлежало Есенину. В нем не видно примет собственно есенинского стиля, есенинского словаря. Поэту было неизменно свойственно живое, «по-хозяйски» активное отношение к русскому языку. В «Ответе евангелисту Демьяну» ничего подобного мы не наблюдаем. Все подлинные стихи Есенина многоголосны, даже одним читателем они могут быть прочитаны, поняты, прочувствованы совершенно по-разному. Продумать некую последовательность мыслей, сесть за стол и зарифмовать ее примитивными школьными рифмами – такая манера письма нашему поэту была совершенно не свойственна. Имея прекрасную интуицию, способный отличить правду от фальши и в литературе, и в жизни, никогда не согласился бы он с утверждением, что и Христос, и Моисей, и Будда, и Конфуций, и Сократ – «всё это мифы» (именно так считает автор «Ответа»). В диких строках своей «Инонии» он замахивался не на «миф», а на живого Христа.
[80] «Может, поздно, может, слишком рано…» (1925).
[81] В октябре 2005 г. российский чиновник весьма высокого ранга публично объявил о необходимости нового расследования именно с такой целью.
[82] Оба выражения – из прессы «юбилейного» 2005 года.
[83] В поэме «Черный человек», оконченной 14 ноября 1925 г. Даже если поэма не имеет под собою фактической основы, она изображает реальную душевную борьбу.
[84] О. Седакова. «Не смертные таинственные чувства». О христианстве Пушкина. – В ее кн.: Музыка. Стихи и проза. М., 2006. – С. 419.
[85] «Черный человек» (1923-25). Ср. слова Клюева о себе: «В художнике, как в лицемере, / Гнездятся тысячи личин…»
[86] «Инония» (1918).
[87]К. Азадовский. Жизнь Николая Клюева. СПб. 2002. – Сс. 187-188.
[88] Характеристика из полемической статьи Есенина «Ключи Марии» (1918).
[89] Письмо Н. Ф. Садомовой от 22 февр. 1935 г. Там же, сс. 300, 302.
[90] «Кобыльи корабли» (1919).
Поделитесь с друзьями