Часть 2
П.Копышев
Итак, с 1916 г. я перешел в период отрочества – мне было уже 12 лет. Довольно Петруха, «гулял ты немало, – говоря словами поэта, – пора за работу, родной!» И тяжкий крестьянский труд обернулся ко мне пока нарядной своей стороной.
Собираясь говорить о своем отрочестве, юности и т.д., хочется заметить, что я, прожив до кануна своего 90-летия (!), огорчительно думаю и сожалею, что прожив жизнь я ничего не нажил выдающегося или особенного, кроме, разве, этих жалких и прозаических воспоминаний своего былого.
Период моего отрочества (в народе отроков называют «подростками») ничем особенным не отличался от миллионов деревенских крестьянских пацанов (еще народный синоним отрока), тех крестьянских детей, которых так ёмко и верно воспел поэт земли русской Н.А.Некрасов.
Вообще же, отрочество характерно тем, что оно является периодом первых приобщений человека к посильной этому возрасту домашней работе, главным образом в качестве помощника родителям и старшим в семье (дед, бабушка) в их трудовых занятиях. В крестьянстве это первые навыки косьбы травы, жатвы серпом, сушки сена посредством граблей, первые силовые пробы вилами брать из хлева навоз и укладывать его на лоток телеги, конная бороньба вспаханного отцом поля, пилка дров, расколка поленьев (мое любимое дело), укладка их в поленницу (подражая искусности этого дела своему деду по матери) и так далее, год от году круг этих хозяйственных работ становится все шире и к периоду юности и первой молодости парни и девушки становятся уже настоящими умельцами всяких крестьянских общих дел, с привокуплением каких-либо личных рукоделий и увлечений.
Отрочество с трудом расстается с пережитками детской свободы и безответственностью в своем поведении. Однако, с другой стороны, некоторые детские увлечения шалостями обостряются, переходя в стадию греховную – в форму хулиганства, непослушания, сознательного упрямства и т.п. вплоть до азартных карточных и орляночных игр.
Главной же вехой – памятным событием отрочества крестьянского – являлось приобретение начального, трехклассного образования. И только очень редкие из подростков по разным причинам или совсем оставались вне школы или забирались родителями после 1-го или 2-го классов. Основной причиной была неисходная бедность, и родители были вынуждены снимать с учебы своих подростков для пристройства их на какие-либо свои хозяйственные работы в доме или на заработки вне своего дома, по найму. Так, к примеру, мою матушку отец снял со 2-го класса, чтобы устроить ее нянькой в городе у богатых родителей ребенка. Или, мой двоюродный брат Валентин, у которого родители были совсем неграмотны, хотя он и посещал училище, но по своем правилу (произволу): он приходил в школу и был там до первой перемены, в которую он уходил из школы, оставив в парте свою холщевую сумку со всеми в ней учебными пособиями и предметами. Вечером, после занятий в школе, его сосед по парте, Гаврюшка Колосов, приносил его сумку в дом родителей, оповещая их:
– Нате Валькину сумку!
– А где же он сам? – удивлялись родители.
– А он ушел из школы куда-то гулять.
Уж не знаю, что ему было дома от отца за это самоволие своего Вальки; может давались затрещины по затылку, а больше всего сходило с рук, так как неграмотным родителям совсем было безразлично, так как пахать землю, пилить дрова и делать всякие домашние дела совсем не обязательно надо уметь читать, писать, считать. Я знал своего соседа по парте, Пашу Салова, который не оставлял этой парты втечение целых 5 лет, пребывая в одном и том же первом классе. Летом он обычно пастушил в своем селе телячье стадо. И родители, видимо, в зимнее время посылали его в школу, дабы избавиться от его досужих шалостей и выходок.
В этот отроческий период мне мало приходилось балбесничать, так как помогал матери нянчить появившихся сестер в то время суток, когда мать и отец находились на фабрике. Правда, главной смотрительницей за всеми нами была наша прабабушка Аграфена, которую называли все запросто «старухой»; она все время лежала на русской печи из-за своих старческих недомоганий, и спускалась с нее только по нужде с выходом для этого во двор.
Уходя на фабрику, мать обычно наказывала ей: – Ты, старуха, тут с ними не церемонься. Если не будут слушаться, ты не жалей своей палки, а потом мне скажешь, кто тут не слушался!
Это говорилось с чуть заметной улыбкой, и добрая, милая «старуха» понимала этот наказ и исполняла его, конечно милостиво, грозясь, обычно, что она обязательно скажет матери про того, кто ослушивался ее. И мы боялись этой угрозы больше, чем ее мифической палки.
Отрочество обогатило меня страстью к ужению рыбы. В то время наша старица Шерны представляла собой какой-то естественный рыбный садок, особенно мелкой всякой рыбешки – уклейки, плотицы, подлещики, подъязки (мальки язя), окуньки, ершики. Удили большей частью днем с моста через речку, у которого, в жаркую погоду, происходило шумное, веселое детское купание, с показами своего геройства: спрыгивания с моста «солдатиком» в воду, нырянием кто дальше и плаванием до другого берега. Характерно было то, что уровень воды в нашей старице не был постоянен: он то понижался, то повышался. Это от того, что в километрах 5 была водяная мельница, ниже по течению, и там была большая запруда (запас воды) и по нужности мельник или держал этот запас воды, или изрядную часть его спускал (ремонт мельничного постава, дождливая погода – переполнение запруды, или в целях осушения сенокосных лугов окрестных крестьян по их просьбе в сенокосную пору). В подобных случаях, подбегая к мосту, мы сразу замечали прибыла сегодня вода или убыла, т.е. стало в купальне мельче или глубже. Однако любой уровень реки кого-то устраивал, а кого-то нет. Устраивал тех, кто умел уже плавать, а на мелкой воде обычно учились плаванию.
В эту пору у меня уже было много задушевных приятелей как из числа родственников, так и из неродственных семей. Это была уже не только дружеская компания, а вернее сказать, своеобразная шайка оторви голову, готовых в огонь и воду ради похвальбы и удивления взрослых людей. Так, к примеру, мы безбоязненно перелезали через железную решетку верхнего яруса нашей сельской колокольни и по карнизу этого яруса с его колоколами обходили вокруг, стараясь не смотреть вниз, где поджидала нас та самая костлявая... Высота карниза от земли не менее метров 50. Ах, какое было удовольствие обозревать с четырех сторон этого яруса окрестные дали, в мареве которых вырисовывались сельские колокольни Заречья, Филипповского, Стромыни, Мамонтова и в самой западной лесной дали (км за сорок) темным силуэтом на фоне светлого неба выделялась высокая колокольня Берлюковской пустыни (монастырское поселение).
В летнюю пору я вместе со своими тремя двоюродными братьями (дети тетки Федосии – сестры матери моей) обязательно ночевали вместе в сенном сарае (нашем или ихнем) с уговором спать там на сене до тех пор, как начнутся первые осенние заморозки с инеем или первым снегом на земле. В этом же сарае была прикреплена нами подвесная на переводе «трапеция», служившая в роли спортивного турника, на котором мы в какой-то мере подражали цирковым акробатам раскачиваясь на перекладине вниз головой, делая силовые подтяжки с перекидыванием ног через перекладину и пр. Старший брат Санька (1902 г. рожд.) обладал порядочной физической силой и верховодил над нашей «шайкой» за что он был прозван «Чуркиным», так как на Владимирке (в нашем уезде) подвизалась разбойная группа, атаманом которой был широко известный Чуркин (о нем был написан большой роман редактором и издателем газеты «Московский листок» Н.И.Пастуховым, о чем повествует московский бытописец «дядя Гиляй" – А.Гиляровский). Сенной сарай братьев Колосовых (по старине – Панфиловых) служил долгое время своеобразным нашим «клубом», в котором были часто карточные игры на деньги. Были при этом случаи, когда сам «Чуркин» проигрывался до последней копейки. Тогда он предлагал, что за гривенник (если кто пожелает) кулаком в один удар выбьет из фронтона сарая одну из его досок (державшихся на двух-трех гвоздях). Или сделает «ласточку», т.е. раскачавшись на висячей перекладине перелетит в свободном полете через ... бревно верхнего перевода и т.п. Вот до чего доводил азарт игры в надежде возврата проигранных медяков (не более хотя бы одного рубля в сумме).
А с каким смаком и треском наша компания наслаждалась яблоками, садовыми ягодами, свежими огурцами, репой, наворованными из чужих садов-огородов в темные ночи. Но эти кражи делались разумно: не портились сучья у яблонь и ветки у ягодных кустов. Лазы через тынные ограждения заделывались и вряд ли хозяева садов и огородов догадывались, что у них около дома ночью были «гости»... К тому же, мы умышленно бывали в садах очень грозных и беспощадных хозяев, у которых и заборы туги и уши в порядке в смысле слуха. Были случаи, когда из хозяйских мужиков выходил помочиться ночью в то время, когда мы сидели на яблонях, затаив дыхание. Хозяин облегченно закрывал калитку двора, уходя вновь на свою постель, и мы, наполнив карманы и запазухи всякой растительной снедью тихо выходили в лаз, заделав его как он был до нас.
Вспомнился мой школьный выпускной экзамен в 1916 году по случаю окончания трехклассного сельского народного училища земского ведомства. Экзамен проводился в типичном деревянном одноэтажном здании земской начальной школы соседней с нашим селом деревни Боровково.
Кроме нашей учительницы и учительницы боровковской школы присутствовал уездный инспектор – это, так сказать, начальник местных школ и учителей.
Не помню, по каким предметам был этот «госэкзамен», но помню только, что мне предложили сказать выученное наизусть избранное мною стихотворение, названия которого я не помню, как не помню и его автора (может Майков, Фет и другие им подобные, чьи стихотворения фигурировали в учебных хрестоматиях по родному языку).
Вот это стихотворение [его я сказал вам – тебе и твоему приятелю Юре Киселеву – в 1968 г. во время экскурсии в Соловках]:
Земля трепещет... По эфиру
Катится гром из края в край.
То – божий глас, он внемлет миру.
Израиль мой, народ, внимай!
Израиль, ты мне строишь храмы,
И храмы золотом блестят,
И в них курятся фимиамы,
И день, и ночь огни горят.
К чему мне храмов ваших свод?
Бездушный камень – прах земли.
Я создал землю, создал воды,
Я небо очертил рукой.
Хочу – и словом расширяю
Предел безвестных вам чудес,
И бесконечность созидаю
За бесконечностью небес.
К чему мне злато? В глубь земную,
В утробу вековечных скал
Я влил, как воду дождевую,
Огнем расплавленный металл.
Он там кипит и рвется сжатый
В оковах тесной глубины,
А медь, и серебро, и злато -
Лишь всплеск той пламенной волны.
К чему куренья предо мною?
Земля со всех своих концов
Кадит дыханьем под росою
Благоухающих цветов...
Не помню, кончается ли на этом стихотворение. Я пытался иногда где-то наткнуться на это стихотворение в старых изданиях, но, увы...
Итак, я грешный рядовой крестьянский парень всё же получил полное начальное обучение, в то время как большевистский шеф (нарком) службы Внутренних дел СССР, ленинец Ежов в своей анкетной биографии ничтоже сумняшеся написал касательно своего образования: «неполное низшее» (!!). Вот именно, и моя родная матушка имела такое же образование, как у бывшего главы НКВД СССР! Ирония судьбы! Образование одинаковое, а положение разное, как небо и земля.
Мне и грустно, и как-то сладко погружаться в свое прошлое, в пору беспечной и мечтательной ранней молодости своей. Не скрою, я был очень впечатлителен, меланхоличен и любил всякие стихи и песни в минорной тональности. До сих пор в памяти слова какого-то песнопения калик-перехожих, а вернее двух пожилых слепцов просящих подаяние. Их поводыри – два мальчика подходили к окнам крестьянских домов, прося милостыню для слепеньких. А слепые шли медленно посреди улицы опираясь на свои самодельные посохи и скорбно распевая (один вторил другому):
«Как уныло раздается
Тихий звон колоколов.
Знать, родного провожают
Спать в могилу средь гробов...»
Кстати о колоколах нашей сельской церкви (храма). На ее колокольне было 13 колоколов. В центре висел т.н. большой колокол весом 585 пудов и 20 фунтов при железном языке своем в 17 пуд. В южном проеме этого верхнего (3-го) яруса висел т.н. родительский колокол, в который звонили только в его одного по Родительским дням, т.е. в поминальные дни, которые значатся в церковном календаре. Этот колокол был весом 106 пудов. В западном проеме был т.н. набатный колокол весом в 54 пуда. Если большой колокол имел «голос» (звон) густого баса, слышимого при благоприятной погоде и по ветру за 20 км, то звон родительского пел каким-то очень грустным тенором; набатный же звон врывался в уши зловещей тревогой. В него звонили частыми ударами при чрезвычайных событиях, как-то при пожаре, при утопшем в реке человеке, при сильных метелях, и вьюгах, и буранах зимой, давая знать о близости селения терпящим бедствие, сбившимся с пути путникам (пешеходам или в санях на лошади). В него же церковный сторож в длинные осенние и зимние ночи «выбивал часы», т.е. начиная с 10 часов вечера и до рассвета ежечастно ударять в этот колокол столько раз, сколько показывают часы.
На северном проёме находилось два безымянных небольших колокола весом в 13 и в 4 пуда, а в восточном проеме – пять колоколов весом от 2 пудов до 1/2 пуда.
В конце своего отрочества я впервые (вместе со своими сверстниками) осенью (сентябрь-октябрь 1919 г.) приобщился к наемному труду – мы на торфянике Белый мох, что был в округе электростанции им. Классона с его рабочим поселком Электропередача (ныне г. Электрогорск, Московской обл.). На этом торфянике мы очищали от кустарника и древесного молодняка площадки для разработки и сушки торфяной массы как топливно-энергетического ресурса для станции и для Глуховского хлопчатобумажного комбината. Это был очень голодный год, и мы уж не помню какие получали за работу с топором деньги, но главное – там давали какие-то продукты, а вернее какое-то питание (помню сельди, очень плохой хлеб, чуть-чуть сахар и что-то еще суррогатное). Работали мы с удовольствием, наточенными казенными топорами, зная, что они уйдут с нами по домам, так как никакого учета им там не было. Жили там в бараке.
Этой же осенью, но в ноябре или начале декабря, заглянул в наше село, в свой родной дом бывший односельчанин Василий Андреевич Соснягов. Он был мобилизован не фронт 1-й мировой войны, был он там контужен (не владел левой рукой), но жил уже в Москве, занимая какую-то должность то ли на Главном Почтамте, то ли на Центральном Телеграфе, и был он уже коммунистом (партийцем). Вот моя матушка и поговорила с ним как со своим хорошим знакомым соседом о том, не может ли он устроить меня там в Москве на какую-либо работенку, дабы как-то я сам себя кормил. Он, видимо, внял просьбе матери моей, и вскоре она отвезла меня на квартиру Василия Андреевича в Москве и оставила у него. Он жил со своей старушкой матерью Марфой, которую он взял из своего сельского дома ради обслуживания его и ее приюта. Сам он был холостяком. Кроме своей какой-то работы на Центральном Телеграфе, он являлся еще и комендантом двух жилых домов в двух параллельных переулках – Мыльниковом (ныне им. авиатора-ученого Жуковского) и Машковым (ныне им. Чаплыгина) – это близ Чистых прудов. У этих двух домов был один общий двор. Дом на Мыльниковом переулке был современным (конец XIX в.) в 5 этажей, с лифтом, центральным водяным отоплением (этот дом был доходным для его владельца). Дом же на Машковом переулке был двухэтажным, с печным отоплением и водопроводом. Василий Андреевич занимал одну комнату из имевшихся четырех в квартире, площадью 15-17 кв. м. По соседству с ним, примерно в такой же комнате жил некий Аким Акимович Михайлов. Он возглавлял некое учреждение под вывеской «Управление Всероссийской народной связи», ведающее почтово-телеграфной связью страны (РСФСР). Вот этот-то Михайлов и принял меня в свое учреждение на должность курьера или рассыльного, разносчика служебной документации по разным учреждениям Москвы.
В третьей комнате, что была против комнаты Михайлова, жила еще довольно молодая женщина – эстонка. Она жила, видимо, одинокой, и почему-то редко я ее видел, но она была вынуждена распродать свои все домашние вещи и выселиться из этого дома. Помню я с двумя молодцами-водопроводчиками обеих домов открывал отмычкой ее комнату, и мы удивлялись, чего только в ней не было. Там был рояль, разные статуэтки из бронзы, красивая столовая посуда, ковры и пр., пр.; что-то из мелких вещей взяли мои случайные приятели, хотя и много старше меня, но нечисты на руку. На них гляд,я и я снял тот барометр-анероид, который до сих пор служит в моем родном доме, и который мать моя называла «грыжей»:
- Петь, поди глянь, что там показывает грыжа-то, – просила она меня при надоедливо ненастной погоде, вожделея и тоскуя по погоде ведренной.
Была еще комнатка близ кухни с плитой для прислуги. В ней жила молодая барышня-комсомолка, носившая кожаную фуражку и куртку. Имя ее – Лиза. Она уделила мне два памятных внимания: сагитировала меня записаться в комсомол и впервые для меня познакомила с театром Корша, что был близ Большого театра, слева от него.
Числясь членом комсомольской ячейки при Центральном Телеграфе я раза два посетил собрания, но о чем там были речи я совершенно не понимал и очень скучал на них. Другое дело, когда меня приглашали на субботник или воскресник по вычистке каких-то подвалов или разгрузке вагонов с дровами, то тут я с радостью и искренним усердием уже чуть ли не опережал других в привычной мне «черной» работе крестьянского труда. Еще в то время я был самобытный приверженец труда, дела, а не словопрений и суесловий.
Лиза сказала мне зимой:
- Давай, Петя, собирайся, сегодня с тобой мы пойдем в театр. Я взяла и для тебя билет.
И я снарядился в свое единственное суконное пальтишко, уж не знаю, с чьих оно было плеч. Оно было длинно и потерто (в нем же ходил и на работу). Но благодаря холодности в зрительном зале театра, все зрители были в верхней одежде. Шла какая-то пьеса Луначарского, помню, но ни названия, ни содержания пьесы не помню. Я весь был поглощен благоговейным созерцанием декораций, изображавших стены какого-то средневекового замка, или крепости, или тюрьмы и пр. архитектурных деталей и аксессуаров данной картины. Она так глубоко врезалась в память, что на другой день я нарисовал виденное на бумаге, раскрасив то ли цветными карандашами, то ли акварелью, не помню теперь, но помню, как мой хозяин комнаты показывал мое «художество» своему соседу Михайлову. Затем, ходя в столовую Центрального Телеграфа, я прочитал объявление об организации при этом телеграфе кружка любителей рисования. Я тут же записался в него, и вскоре начались занятия. К этому времени Василий Андреевич переселил меня в комнату одной из квартир в дом его ведения на Машковом переулке. Там я тайно как-то проник из-за любопытства на чердак этой квартиры и обнаружил там альбомы с зарисовками натурщиков, этюдник с палитрой и остатками художественных красок в тюбиках, рисовальные угли, карандаши и пр. Оказывается, одна из членов семьи этой квартиры занималась любительским рисованием и живописью. То, как я узнал потом, была в этой семье старушка, которая не так давно умерла. Семья жила в этой квартире интеллигентная, вроде как бы какого-то видного врача. Узенький коридорчик между комнат был обустроен стеллажами, забитыми плотно различными книгами.
Однажды я узнал от своих приятелей водопроводчиков, что мой покровитель Василий Андреевич Соснягов умер в больнице от своей якобы психической болезни. На похоронах я не был. Так в его комнате на Мыльниковом переулке осталась одинокая мать моего покровителя, бабушка Марфа, которую Василий Андреевич забрал к себе из нашего села после смерти ее мужа, а его отца. Дом Сосняговых был под горою, за церковной оградой и отличался своей бедностью. Старик Андрей, помню, ходил в овчинных штанах, а его жена Марфа в престольный наш праздник Покрова угостила своих гостей чаем из заваренной ... махорки – она сослепу взяла одну из двух одинаковых баночек, в одной был чай, а в другой махорка курительная ее мужа. Этот курьез, помню, смешил очень жителей села.
Будучи одинокой совсем, она позвала меня обратно в ее комнату и я некоторое время ютился у нее, прибрав себе в карман оставшиеся после хозяина в ящике письменного стола три вещицы: перстенек золотой с капелькой бриллианта в нем, золотую монету в 5 или 10 руб. достоинства, не помню, которую я затем продал на рынке Земляного вала, и еще карманные без крышки в чугунном вороненом корпусе часы. Перстень и часы я вскоре проиграл в карты тем же жуликоватым водопроводчикам (ремонтерам водопровода). Все это было в периоде 1920 – 1922 гг., а в 1923 г. я совсем возвратился в деревню свою, так как в 1921 г. мой отец вернулся зимой из германского плена и начал восстанавливать наше нехитрое хозяйство. Нужны были для этого и мои уже окрепшие руки. Вскоре после моего выезда из Москвы выехала и добрая старушка Марфа, которая за какие-то деньги или продукты отдала моей матери ковровую дорожку и одеяло из верблюжьей шерсти (чудесное одеяло!), под которым [Василий Андреевич] спал со мною вместе на его широкой деревянной кровати (он был неженатым и бездетным). Марфа тоже поселилась в своем старом доме, в котором жил ее второй сын Григорий Андреевич (1-й коммунист в селе, он был до этого уездным продкомиссаром).
По инициативе этого Гриши, моего отца и еще кого-то из сельчан было организовано Сельское кооперативное потребительское общество с магазином под вывеской, мною написанной: Потребительское сельскохозяйственное общество «Начало». Шутник Михаил Иванович Ермолаев говаривал по этому поводу, что-де когда открывали «Начало», то семь дней его открывателей качало, т.е. они были под хмельком. Но в действительности такого не было. Этого Михаила Ивановича прозывали «буржуем» за его делячество, ловкачество и предусмотрительные действия по отношению к людям более или менее богатым. Поэтому он в голодные годы первых лет Советской власти угощался сытыми подарками, курил дорогие папиросы в особых красивых коробках, поясняя, что эти папиросы с верхней полки, буква «А» (раньше папиросы с литером «А» значило, что в них табак высшего сорта).
Господи, как знакомы мне образы моих сельчан, которые теснятся в моей памяти и просятся на бумагу. Еще лет 30 назад я пытался описывать эту родную мне крестьянскую трудовую рать [в записках] под общим названием «Кладбищенские тени». Попытка не удалась из-за нехватки времени и скудости моего воображения и писательского умения, а главное, полного отсутствия каких-либо документальных сведений о них.
Итак, моя курьерская работа в Москве являлась первым шагом в самостоятельную жизнь, но она закончилась весной 1923 года. Меня потянуло на природу – в родное село – и я уволился. Тем более там я (дома) был очень нужен, так как вернувшийся в 1921 г. из германского плена отец начал восстанавливать свое крестьянское хозяйство, оставленное им в 1914 году. Эти московским этапом моей жизни, надо полагать, и закончилось мое отрочество.
Поделитесь с друзьями